Эдуард Мане
Шрифт:
Мери Лоран никогда не забывала Мане. «Когда я видел ее в последний раз, — пишет в своих „Мемуарах“ Джордж Мур, — мы говорили о Мане. Она сказала, что каждый год непременно приносит на его могилу первую сирень».
Мери Лоран и Малларме объединяла память о живописце, и они поддерживали отношения, быть может, и платонические, но исполненные самой горячей привязанности. «Думать о тебе не просто часто, но всегда», — писал поэт Мери, которую он называл «павлин», «павлинчик», «молодой павлин», «павлин ветреный». «Я очень люблю тебя, мой большой ребенок; люблю по-разному, потому что ты прекрасный, спокойный и веселый товарищ и одновременно источник ни с чем не сравнимых наслаждений».
Доктор Эванс умер в ноябре 1896 года. Малларме — в сентябре 1898-го. 26 ноября 1900 года угасла Мери Лоран. Она завещала «Осень» своему родному городу Нанси.
В 1881 году Леон Коэлла под тем своим именем, под которым он был известен в тот момент, то есть под именем Ленхофа, основал собственный банк. Свои дела он вел ничуть не лучше предка, прадеда Фурнье. Вскоре банк был ликвидирован. Предприимчивость Коэлла толкала его на самые
Сюзанна жила то в Женвилье, в доме кузена Жюля де Жуи, то в Аньере. Последние годы жизни она провела подле сына, продолжая выдавать его за своего брата.
Торгуя домашней птицей и болотными червями, Леон Коэлла попытался вместе с матерью обратить в деньги и произведения Мане — те, что еще не были проданы. Торговец Амбруаз Воллар был участником некоторых весьма забавных сцен, о чем и поведал нам. В частности, он пересказал историю одного из трех полотен, навеянных Мане жизнью Максимилиана:
«Брат мадам Мане (речь идет, бесспорно, о Коэлла. — А. П.) считал это полотно неудачным, потому что оно было не совсем „закончено“. Поскольку эта реплика „Максимилиана“ занимала на стене слишком много места, ее вынули из рамы, свернули и отправили в сарай. Как-то брат Мане подумал, что, может быть, из этого признанного негодным к продаже полотна удастся хоть что-нибудь „извлечь“. Вот, к примеру, этот сержант, заряжающий ружье, он вполне может сойти за жанровый мотив, если, конечно, останется в единственном числе. Итак, сержант вырезан и продан. После такого кровопускания оставшаяся часть картины показалась ему еще менее ходким товаром — кракелюры проходят именно по тому месту, где находятся животы стреляющих солдат. Полотно опять куда-то засунули; спустя некоторое время братец снова его извлек и предложил мне. Я помню печальное выражение лица мадам Мане, когда эти останки были разложены по полу. „Как жаль, Эдуард так бился над этим полотном! Какие прекрасные вещи он мог бы писать в то время!“ Я заключаю сделку. Полотно опять сворачивают; теперь мне надо отдать его реставрировать... Но тут реставратор восклицает: „Уж не из этой ли картины „Сержант“, которого я реставрировал для г-на Дега, поглядите — здесь вырезан целый кусок. Когда г-н Дега покупал этого «Сержанта“ 264 , его уверяли, что остальная часть картины была совершенно случайно уничтожена». Я показал полотно Дега, и он сразу же узнал в нем то самое, откуда вырезан его «Сержант»; он прямо-таки остолбенел и мог выразить свое негодование только следующим образом: «Вот они — семьи! Не доверяйте семье, слышите?» Затем, овладев собой, он стал между мной и картиной, положив на нее руку жестом владельца. «Вы мне это продадите. И отправитесь к мадам Мане, и скажете, что я хочу иметь ноги сержанта — видите, они в моем куске отсутствуют, поглядите, в вашем тоже чего-то не хватает, нет группы, состоящей из самого Максимилиана и его генералов. Скажите, что я за все доплачу». Я снова пошел к мадам Мане. Ее братец выслушал меня. Покачал головой. «Я считал, — сказал он, — что сержант только выигрывает без ног, которые висели как тряпки; и стреляющие солдаты смотрятся куда лучше без этой группы генералов и того, что осталось от головы Максимилиана... Если бы я мог предположить, что заплесневевшие края картины могут чего-то стоить, я бы не разжег ими огонь!» Я ограничился тем, что сказал Дега, будто отсутствующие части картины безнадежно испорчены плесенью. Но он все повторял и повторял: «Вот видите, Воллар, как надо остерегаться семьи!» И в знак своеобразного протеста наклеил на холст, примерно соответствующий первоначальным размерам картины. «Сержанта» и купленный у меня фрагмент из «Казни Максимилиана», белые пятна, оставленные на холсте, указывали на отсутствующие части» 265 .
264
Как и еще один фрагмент картины.
265
Напомним, что эти фрагменты будут снова разъединены работниками Национальной галереи Лондона, которая приобрела их после смерти Дега.
Сюзанна умерла в своем доме на улице Сен-Доменик 8 марта 1906 года. С тех пор Леон стал носить свою законную фамилию — Коэлла. Он оставался холостым, «опасаясь, — как пишет Табаран, — парижских пересудов по поводу неопределенности своего гражданского положения, которые огорчили бы его мать... Он женился только после ее смерти, но регистрация брака носила сугубо скромный характер, происходила в самом интимном кругу, без шума». Его женою стала девица Фанфийон, это она изобрела так называемый «порошок Фанфийон, способствующий несению яиц», и была по сему случаю награждена медалью за сельскохозяйственные заслуги.
За три года до смерти Сюзанна получила наследство от одной из своих сестер, вдовы живописца Жюля Вибеpa. В 1899 году сестра эта потеряла одного из двух сыновей, Эдуарда; ему было тогда около тридцати лет; по причине слабого здоровья он так и не успел выбрать себе профессию. Имея склонности к искусству, особенно к живописи, он выполнил большое количество копий или подражаний произведениям Мане. Сюзанна взирала на его труды с умилением. После смерти Эдуарда Вибера почти все эти картины были проштемпелеваны Леоном Коэлла специальной печатью с надписью «Наследство вдовы Эдуарда Мане», — таким образом, к немногим остававшимся у нее произведениям Мане прибавились многочисленные копии Эдуарда Вибера вкупе с несколькими работами Жюля Вибера и Рудольфа Ленхофа, брата Сюзанны. Коэлла, пишет Табаран, «никогда не утверждал, что все это сделано Мане». Но «вскоре случилось то, что должно было случиться. Когда картины переходили из рук в руки, надпись на штампе неминуемо рождала заблуждения. Обычно говорили, что „штамп владелицы“ само собой подразумевает „работу Мане“. О том, что за этим последовало, нетрудно догадаться. Многие попались на удочку. Сколько таких людей приходило к нам, потрясая картиной, на которой имелся „штамп владельца“; как гордились они, что это Мане! Да и разочаровывались они только наполовину, уверенные, что как-нибудь однажды им удастся словить на этом какого-нибудь малоосведомленного коллекционера».
И наконец, последнее о Леоне Коэлла. Удалившись от дел, он обосновался в деревушке Бизи в департаменте Эр и увез туда брата искусного копииста Эдуарда Вибера, уже давно выжившего из ума старика. Подле этого несчастного человека, который бродил по деревне, бормоча какие-то бессвязные слова, и прошли последние годы Леона Коэлла. Он умер в 1927 году, тогда же, что и Теодор Дюре.
От переводчика
Книга Перрюшо о творчестве замечательного французского художника Эдуарда Мане — четвертая работа этого автора, переведенная на русский язык. Ей предшествовали изданные у нас книги о Сезанне, Тулуз-Лотреке и Ван-Гоге. Начав в 1955 году серию монографий о живописцах-соотечественниках, названную «Искусство и судьба», Перрюшо включил в нее, помимо перечисленных, произведения о Ренуаре, Гогене, Сёра, Анри Руссо.
В соответствии с исторической хронологией Мане открывает эту серию.
У лучших мастеров, вошедших во французскую культуру в 60-80-е годы XIX столетия, при всей яркости творческой индивидуальности каждого, неповторимости мироощущения, видения, характера было нечто общее: непонимание и неприятие их современным им обществом. И тут умному, тонкому, сдержанному, деликатному Эдуарду Мане суждено было принять на себя самые жестокие удары.
Впрочем, как известно, Мане был отнюдь не первым художником, вступившим в конфликт с обществом. Подобного рода отношения восходят еще к эпохе романтизма — того бунтующего, страстного романтизма, который в период Реставрации возглавили Жерико, а затем Делакруа. Отметим все же, что, сколь бы негативную позицию ни занимали тогда по отношению к ним критики, как бы велики ни были сомнения и недовольство публики, художники все-таки сохраняли право на обнародование своих произведений. Иная ситуация складывается в эпоху Июльской монархии и особенно — Второй империи. Господство буржуазии резко изменило отношение к искусству. Томимые мечтой об аристократическом великолепии, разбогатевшие буржуа, а вслед за ними и огромная масса обывателей стремятся превратить искусство в украшение своего прозаически-расчетливого быта, низводя до опереточной развлекательности или до мещанского морализирования. Буржуазия становится единственным заказчиком художников, число которых возрастает пропорционально количеству работодателей.
Кто же обслуживал эту новую, год от года умножавшуюся клиентуру? Армия творческих посредственностей, тех, кто, по выражению Бодлера, свято исповедовал принцип «следует нравиться тем, на чьи расходы хочешь жить». Буржуа называли их рапэнами. Слово это, первоначально означавшее помощника живописца, подмастерья, вскоре превратилось в определение заурядного художника, ремесленника, «мазилы». Чутко откликаясь на требования рынка, эти художники предпочитали небольшого формата станковую картину, единственно уместную в буржуазном интерьере. С точки зрения сюжета годилось все, что не претендовало на серьезную содержательность и оберегало от необходимости думать. Крепло, распространялось искусство «золотой середины» — эклектичное, неглубокое, развлекательное. В театре ему соответствовал водевиль, в музыке — оперетта, в литературе — детективы Эжена Сю. Эти, по определению Флобера, «маленькие статуэтки, маленькая музыка, маленькая литература» маячили прообразом поп-культуры XX века.
В среде коммерческих художников бурлила конкуренция сродни той, какая лихорадила парижскую биржу. Государство призывало искусство быть «украшением и развлечением духа» 266 . Но наряду с этим возникает система специальных государственных заказов на монументальные росписи с целью пропаганды официальных идей — политических, философских, религиозных, равно как и на станковые исторические картины, рассчитанные уже не на частный интерьер, но на экспозицию в залах Салона, на восприятие толпы, и, следовательно, крупноформатные. Поощряя огромные полотна с фигурами в натуральную величину, представляя их как образцы высокого искусства, государство создало условия для производства того, что рапэны столичных ателье окрестили на профессиональном жаргоне словечком «махина». Удачливые авторы «махин» получали звания академиков, членов Института, за ними закреплялись государственные заказы, они преподавали в Школе изящных искусств, получали ордена, становились модными художниками. На этом фоне положение истинно талантливых живописцев приобретало едва ли не трагическую окраску.
266
Эта вполне потребительская формулировка взята из обвинительного приговора другу Мане Шарлю Бодлеру, вынесенному в 1857 году на процессе против «Цветов зла».