Её я
Шрифт:
В конец концов однажды я тоже вошел в треугольную комнатку для исповеди. Так совпало, а совпадение, как вы знаете, оно и есть совпадение… Это было в тот самый день, когда я стоял за дверью студии Махтаб. Тот самый день, когда я решил зайти к ней, но все-таки не решился (смотри главу «2. Она»).
«Я не ходил за Махтаб. Однажды, когда мне стало очень тяжело, я пришел-таки к ее студии, но внутрь не входил, а сел возле дверей, у стены, скрючившись. А вечером, когда пришел в кафе месье Пернье, меня ждал сюрприз, Махтаб принесла один из своих этюдов – довольно-таки хаотичный рисунок, который она своими вытянутыми пальцами положила передо мной на столике и разгладила. Постепенно я разобрал, что на нем изображен холст на трехногом мольберте возле белой стены. За стеной сидел на корточках мужчина, но женщина-художница его не могла видеть. Тем не менее
…Так о чем я говорил? О квартале Божьем! В конец концов однажды я тоже вошел в треугольную комнатку для исповеди. Так совпало, а совпадение, как вы знаете, оно и есть совпадение… В этот самый день я открыл решетчатую железную дверь, бросил взгляд на обтесанные серые камни кладки, положил правую руку на левую сторону груди и, сказав «О, Али-заступник!», нагнул голову, входя в низкую дверь церкви. Я подошел к алтарю, расстелил газету «Монд», прочел два раката [37] намаза и направился в треугольную комнатку для исповеди священнику…
37
Ракат – порядок слов и действий, составляющих мусульманскую молитву.
Я встал на колени и начал смотреть на огонек свечи. Я чувствовал страх в себе, для себя и перед собой. Я постарался бояться для Господа, в Господе и перед Господом. Я старался, и я боялся. Священник звучным голосом сказал по-арабски:
– Но тем, кто приходит к тебе, взыскуя, и испытывает страх, – ты им пренебрегаешь [38] .
У меня даже голова закружилась: почему священник так разговаривает? Я видел, что те, кто приходит на исповедь, вначале по подсказке священника говорят: «Mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa [39] ». Я хотел было поведать священнику, что почти не владею французским, и вдруг он заговорил на литературном арабском. Мне стало стыдно. И вот, не по его внушению, а сам по себе, тем же тоном, что и он, я сказал по-арабски:
38
Сура из Корана, 80: стих 8-10.
39
Я грешен, я грешен, я страшно грешен (лат.).
– О Боже! Что мне делать? Я раб слабый, презренный и нищий… [40]
Затем хотел сообщить, что я не христианин и чтобы он не говорил мне о Христе. Не говорил бы: «Будьте милосердны, и Иисус помилует вас…» Но он прервал мои мысли. Своим звенящим голосом, и не по-французски, а на литературном арабском он провозгласил:
– Сказал посланник Аллаха, да благословит Аллах его и род его: милуйте и помилованы будете.
На миг я засомневался: может ли разговор идти не по-французски? Ведь это все-таки не наша Сахарная мечеть… Но это был квартал Божий. А квартал Божий может быть где угодно. Я не знал, что скажу этому священнику, но чувствовал, что сердце мое словно в тисках. Я очень хотел кому-то рассказать о себе. О том, как я, словно животное бессловесное, приплелся к той стене студии и целые часы простоял там, скорчившись, у стены. Хотел рассказать кому-то о себе, о своей глупости и незрелости. Что я как незрелое яблоко, которое нужно срывать с силой, и как оно не похоже на зрелое, которое, как время пришло, само падает с ветки. И еще я не видел лица священника. Я не мог взглянуть в это окошечко. Неотрывно я глядел на свечу и словно исповедовался во всем именно свече. Исповедовался с начала до конца. С начала главы «1. Я»: «Одна тысяча девятьсот тридцать третий год. Неширокая – в три прыжка перепрыгнешь – улица…» до слов «О, Али-заступник!» – последних слов последней главы книги. Я все ему рассказал. На своем родном языке и без притворства. И я рыдал, без притворства. Я сказал ему все – о том, как стоял за стеной студии номер три. С начала до конца. И даже о …х. И даже обо всем, что связано с Каджаром. И что связано с полицейским Эззати. И обо всем, что связано со сводником Мухаммадом. И даже все то, что скрыто за многоточиями в том варианте «Ее я», который сократила цензура…
40
Слова распространенной в Иране молитвы «доа камил».
Священник слушал молча. Когда я замолчал, его звенящий мужественный голос произнес:
– Правдивый человек – он обязательно говорит правду. Справедливый человек – он обязательно действует справедливо. О, Али-заступник!
Я поднял голову и посмотрел на него. Через окошечко мне виден был краешек черного и белого одеяния, а вот лицо… Это было лицо дервиша Мустафы. Только волосы и борода подстрижены. И тут я понял, что и голос его, который казался мне знакомым, был голосом дервиша Мустафы, спокойный и звенящий. И он понял, что я понял. Он протянул руку, и я посмотрел на его перстень: агат. На перстне было выгравировано: «Мухаммад, да благословит его Аллах и приветствует, и Али, и весь род Мухаммада…»
Затем дервиш Мустафа или тот самый христианский священник – вы сами знаете, что здесь нет большой разницы, – сказал мне с французским выговором:
– Вам известно, что мы здесь берем с людей деньги за их проступки. За каждый греховный проступок – столько-то франков и сантимов. И вот я выслушал всю вашу исповедь и прошу вас протянуть руку.
Я подумал, что он хочет вручить мне счет, и просунул руку в окошко. Но мою руку обожгла чужая плоть. Священник поцеловал ее. Затем он наполнил ее франками и сантимами. И попросил у меня извинения за то, что в их ящике для пожертвований больше ничего нет.
– Вы как дети…
Я не понял, что значит «как дети»: такие же глупые или такие же чистые, или и то и другое, или ни то ни другое? Я сжал деньги в кулаке, чтобы они не рассыпались. Вышел из треугольной комнатки, и голос дервиша Мустафы вместе со звуком органной музыки вошел в мое правое ухо:
– Такова справедливость…
Он показал мне справедливость. Обеими руками ее черпал. Справедливость напоминала воду. Он хотел удержать ее в ладонях, чтобы ни капли не упало на землю. Он показал мне справедливость. Это было нечто приятное, устрашающее, благовонное, изящное, мягкое, грубое, красивое, крошечное, великое, притягательное, пугающее. Описать невозможно. Он сказал:
– Вот что такое справедливость. Если берут деньги с грешников, то обязательно должны отдавать их праведникам… О, Али-заступник!
Я чуть помедлил. Осмыслял происшедшее, но ничего не мог понять. Пятясь, я отошел от алтаря, нагнул голову и покинул церковь. Открыл решетчатую дверь и вышел в церковный дворик. Вновь взглянул на обтесанные серые камни кладки и на колокол, висящий словно на печной трубе. Я сжимал деньги в кулаке и не знал, что с ними делать. Посмотрел в один конец улицы и в другой. Улица была обсажена самшитовыми деревьями. А в кулаке я сжимал деньги.
Я огляделся. Вот ряд самшитовых деревьев. А вон в конце улицы сидит на земле цепочка людей – те самые семеро слепцов, о которых я писал в самом начале книги: за это время они добрались до Парижа. И я сжал деньги в кулаке и направился в их сторону. С силой вбивал я ноги в землю и при каждом шаге негромко повторял:
– Милуйте и помилованы будете.
И вот я приблизился к ним. Или, точнее сказать, они догнали меня через столько лет. С 1933-го по 1954-й – много лет прошло. С улицы Хани-абад в Тегеране до этой улицы в Париже, засаженной самшитовыми деревьями. Много лет прошло. Из одного квартала Божьего в другой… Можно сказать, не отклонились!
Семь слепых сидели в затылок друг другу на мощенной камнем мостовой. Как и прежде, друг от друга они ничем не отличались: все в одинаковой, старой и грязной одежде. Бог знает, какого цвета была эта одежда раньше, например в 1933 году, – а теперь у всех темно-серая. Шаровары в пыли, оттого что на земле сидят. Они садились всегда в затылок друг другу, и первый из них тянул гнусаво по-французски:
– О, жители Парижа, не поскупитесь… Семи слепеньким на пропитание…
Я рассмеялся. Первый слепец пустыми глазницами посмотрел на меня. И тоже рассмеялся. Я положил банкноту ему в руку, и он запричитал: