Египетский голубь
Шрифт:
Весь ваш Виллартон».
Я прочел записку, поблагодарил m-me Антониади за такое доверие и, взглянув на часы, решился с ней расстаться, хотя это было мне очень тяжело.
— Ну, прощайте, — сказала она, взяв мою руку. — Когда ж мы увидимся?
Раздосадованный уже тем, что надо еще раз уходить, не дождавшись еще и на этот раз прямого, ясного до грубости объяснения в любви, я ответил ей с небольшим раздражением.
— Это странно, что вы не хотите понять меня! Прикажите, и я буду ходить каждый день. Я не смею.
Маше мое раздражение понравилось.
Она опять вспомнила
— Надо все видеть в розовом свете, «надо плавать в розовой атмосфере», и вместе с тем...
Она остановилась.
— Что вместе с тем?.. Это мученье! — И вместе с тем, помните: держать «ушки на макушке». Я все понимаю, не беспокойтесь. Пожалуста, постарайтесь и вы понять все как должно. — Как должно? Я не знаю.
— Поймете, поймете, — настаивала она. — Да, я забыла вам сказать: мадам Чобан-оглу, вы знаете, мне соседка. Я с ней хочу подружиться; она очень неинтересна бедная. Но она держит себя посвободнее других здешних дам. Мы будем с ней часто, может быть, гулять по утрам в Эски-Сарай и к Михаль-Кэпрю. Имейте и это в виду. А сюда ходить... как вам сказать? Надо наградить ваше терпение. Я очень, очень вам за него благодарна. Ходите иногда раз в неделю, иногда два, всегда вечером, а иногда так, как сегодня — до обеда. Понимаете?
— Конечно, понимаю! — воскликнул я.
— Я сказала вам, что вы все поймете понемногу.
И опять, приостановившись на миг, она вдруг испортила всю мою эгоистическую радость такого рода неожиданными словами:
— Поймете лучше и мужа моего и мои к нему отношения. Они не совсем такие, как вы, кажется, думаете. Если я не ошибаюсь, они гораздо лучше! Ну, идите, идите теперь.
Я опять ушел, смущенный и взволнованный, не зная, радоваться ли мне чему-то или огорчаться?
В консульстве я застал Виллартона. Они оба с Богатыревым сидели посреди большой залы у стола на качалках и молча качались. Богатырев задумчиво вертел в руках какую-то записку, а лицо его было очень серьезно.
Виллартон, всегда очень подвижный и впечатлительный, быстро вскочил со своего места, чтобы поздороваться со мной, и приветливо сказал:
— Что с вами? Вас совсем не видно! Вы так давно и у меня не были.
Я заметил на лице его, в его выпуклых и беспокойных глазах какие-то неопределенные, но очень знакомые мне следы недавнего волнения.
Виллартон был один из тех людей, у которых при всех сильных ощущениях к глазам приливает кровь и готовы даже навернуться слезы.
Вот нечто подобное я уловил на его лице в ту минуту, как мы здоровались.
Я догадывался, что между двумя прежде столь дружными, а теперь враждующими представителями Англии и России был пред моим приходом какой-то тяжелый разговор. Я не ошибся.
Виллартон побыл при мне недолго. Он был все в волнении; вставал, садился, кидался на качалку, опрокидываясь назад и высоко поднимая ноги, шутил со мной. Но все не весело. И потом вдруг надел шляпу и, протягивая Богатыреву руку, сказал:
— Так до свидания. До завтра? Я буду ждать! Богатырев ответил что-то глухо, очень глухо, едва привставая с кресла, и оба сильно покраснели в ту минуту.
Виллартон
— Ну, что же, какое решение вы принесли? — спросил у меня консул, когда мы остались одни.
— Мадам Антониади берется повлиять на мужа, чтоб он у Виллартона не служил. Она показала мне записку Виллартона.
Я передал Богатыреву содержание записки и не забыл, конечно, сказать «о враждебных влияниях».
— Это хорошо, — сказал хладнокровно консул, — вот и другая его же записка ко мне. Прочтите.
Говоря это, он подал мне ту бумажку, которою он так долго молча играл.
Я читал с изумлением. Это был вопль о пощаде.
«Cher ami, — писал Виллартон, — я не знаю, почем вы так переменились ко мне. Я теперь один в Адрианополе, без семьи: мне очень грустно, а вы ко мне вовсе ходите».
Следовали воспоминания о прежних днях дружбы и веселости, при Ахмет-Киритли-паше, о домашних спектаклях, словом, о том веселом времени пиров и умного дурачества, о котором так сожалел и Остеррейхер этим же самым утром в разговоре со мной. Письмо кончалось убедительною просьбой отобедать завтра en t^ete-`a-t^ete в английском консульстве.
— Бедный Виллартон! — сказал я, возвращая записку.
Богатырев весело и безжалостно улыбнулся и сказал:
— Он тут сидел и почти плакал. Вот до чего он доведен. Il se sent compl`etement isol'e; де-Шервиль ему не доверяет; у греков и болгар здешних он не популярен, хотя и ухаживает за ними. Один наш Михалаки сколько вреда ему делает в христианской общине, он его лично за разные прежние шуточки и насмешки ненавидит. Остеррейхер тоже. Этому уж одно то досадно, что Виллартон лучше его жить умеет и что мадам Виллартон никогда с его Амалией не могла быть дружна, — скучно с нею.
— Все это хорошо, — сказал я; — но неужели необходимо теперь совсем забросить его и не бывать у него вовсе и всячески раздражать его? Вы можете действовать против него в политике, продолжая быть с ним лично любезным, если ему это приятно.
— Нет, — решительно воскликнул Богатырев, вставая, — с ним это невозможно. Разве вы не помните, что тотчас по приезде моем он начал ежедневно с утра ходить ко мне и следить за всем, что я делаю, много ли пишу, кого принимаю? Надо довести его до того, чтоб он отвадился от нашей двери и перестал бы за нами следить.
И действительно, я вспомнил один случай, на который я не обратил сначала большого внимания. У Богатырева был званый обед для одних только православных. Это было одно из тех сборищ, посредством которых консулу удалось примирить и укрепить не так давно расстроенную и обессиленную раздором православную общину. Председал на этом пиру сам митрополит Кирилл; был греческий консул, перешедший тогда на нашу сторону; были все самые влиятельные и умеренные по образу мыслей греческие и болгарские старшины. Конечно, присутствие всякого иностранного консула было бы неуместным на сборище чисто православного духа. Но Виллартону непременно хотелось знать, что у нас делается, и он, не приглашенный никем, под предлогом давней дружбы и фамильярности с Богатыревым, пришел в консульство в самый разгар пирования.