Эхо в тумане
Шрифт:
По его приказанию неутомимый и ловкий Екимов, ползая, как уж, меж валунов, поснимал с убитых немцев ранцы и фляги. В ранцах были шикарные продукты: масло, сыр, сахар, во флягах попадался шнапс и даже ром. Все это добро Петраков делил поровну: одну часть оставлял по взводе, другую передавал сержанту Лукашевичу — для раненых.
Сержант, зная прижимистый характер старшины, прислал записку, в которой просил весь шнапс передать в медпункт, так как нечем промывать раны. Уравниловку пришлось прикрыть.
— И откуда он взял, что у нас это пойло? —
— Вы сколько оставили у себя? — спросил политрук, зная о запасах.
Старшина помялся, пошевелил тонкими губами, словно подсчитывая, ответил вопросом:
— А разве ромом рану промоешь?
— Так сколько же?
— С ромом — пять, со шнапсом — восемь.
Петраков, конечно, хитрил. Он дергал щекой, как будто силился подавить в себе обиду.
— Сержант Лукашевич просит, — мягко напомнил политрук, не намереваясь уличить старшину: он видел, как Екимов под мешки с цементом прятал эти самые фляги. Фляг было десятка два, а может, и больше. Радовало то, что по ним не составляло труда прикинуть, скольких фашистов отправили на тот свет бойцы управления и первого взвода.
Конечно, здесь старались прежде всего снайперы. Они работали, как промысловики-охотники: те считали зверя по шкурам, эти — по флягам.
Но горечь утрат давала о себе знать все острее. Комсорг Данилов, прижимая к бедру раненую руку, снова осторожно вынимал из кармана гимнастерки слипшиеся от крови трогательно-родные серенькие книжечки. При виде их ныло сердце.
— Примите, товарищ политрук… Десять… У бойца Усиссо я искал. Все тело иссечено… Но билет у него. Перед рейдом я собирал взносы… Он расписывался…
На изможденном лице комсорга мелко подрагивали мышцы. Это был нервный тик — после рукопашного боя. Данилов сдавал политруку комсомольские билеты бойцов, погибших, как и лейтенант Лобода, от ножевых ударов.
— Я видел, товарищ политрук, как наши ребята… — Комсорг говорил замедленно, чтобы не заикаться. — Фашисты, они, сволочи, в касках. Но как дошло до финок — тут уж мы показали. Я помогал Зудину. Видел циркачей, но такого…
— Он же у рации! — напомнил политрук, потрясенный жестокой правдой рассказа. — Дежурит!
— Был, — подтвердил комсорг. — Но немцы ворвались в блиндаж… какое там дежурство? Если бы Зудин не владел ножом, им бы каюк. Да и рации тоже. А Шумейко… На глазах — слезы, а в глазах — пламя. Мал-мал, а не хуже Зудина. — И, помолчав, выдохнул: — Жаль Зудина…
— Он погиб?
— Ранен. В шею… Это ему все. Баста.
Политрук поспешил в блиндаж. Шумейко с припухшими глазами встретил его уныло:
— Вот! — и острым подбородком показал в затемненный угол. На лапнике, накрытый до пояса плащ-палаткой, лежал, постанывая, Зудин. Его уже перевязали куском простыни. Сквозь белый материал проступала кровь. Тут же, в каком-то метре от раненого, горбился труп фашиста. В потемках его можно было принять за груду тряпья.
Зудин с трудом шевелил челюстью:
— Приемник цел, товарищ политрук…
— Вань, помолчи… Тебе же нельзя, — слезливо просил Шумейко. И к политруку: — Вот. Приняли.
Сводка Совинформбюро была записана на мятом листке плотной бумаги. В ее складках темнела цементная пыль.
Политрук жадно пробежал глазами текст, разбирая корявые буквы. Безрадостное сообщение. Всюду — от Черного моря до Балтики — тяжелые оборонительные бои. Наши войска оставили Вильнюс. В Ленинграде пожары…
— А мы им, товарищ политрук, всыпали. За город Ленина, — поспешил напомнить Шумейко.
Не хотелось верить, что и Ленинград уже становился местом сражений. Шумейко записал то, что передала Москва: «Германская авиация с 20 по 26 июля 12 раз пыталась совершить налет на Ленинград. Во всех случаях немецко-фашистские самолеты были отогнаны и понесли тяжелые потери. На подступах к Ленинграду в воздушных боях зенитной артиллерией был сбит 41 немецкий самолет. Наша авиация потеряла 8 самолетов. Как правило, немецкие самолеты при встрече с нашими истребителями обращаются в бегство».
Нестерпимо горькие строки… «Вот и на Невский уже падают бомбы». И перед глазами, словно наяву, всплывала набережная Невы. Медный всадник смотрит в военное небо, дымный след тянут за собой немецкие бомбардировщики… «Лучше все мы здесь ляжем, но подпускать фашистов к Ленинграду никак нельзя».
На предложение политрука перебраться в землянку, где развернут медпункт, Зудин отказался.
— Нельзя ему, товарищ политрук, — напомнил Шумейко. — Я без него… вы сами понимаете. Не справлюсь.
— Ему там промоют рану.
Шумейко обрадованно встрепенулся:
— А я промыл, товарищ политрук! Шнапсом. — Он показал на убитого немца. — У этого дяди фляга была полная.
Присмотревшись, политрук заметил, что немцу уже лет под сорок, живым он был в самой свирепой силе. Если б этот массивный труп сейчас не валялся на земляном полу блиндажа, легко можно усомниться, что маленький и слезливый Шумейко ударом финки выпустил из этого фашиста душу.
Шумейко принадлежал к тем мальчишкам, которые, плача от побоев, вновь и вновь набрасываются на обидчиков, и чем его больше бьют, тем он яростней дерется. Но то было дома, в родном шахтерском поселке на берегу Донца. Скоро остыв и забыв, из-за чего драка, вчерашние соперники могли на следующий день встретиться где-нибудь на речке или в скверике и увлеченно играть, как будто между ними ничего не было такого, что омрачило бы их отношения.
Здесь же была война, жестокая, без милосердия. И в рукопашной, когда основным, а может, единственным оружием оказывается нож, глаза должны оставаться зрячими, сухими. Политрук слышал, как после купели в Шуе старшина Петраков напоминал бойцу Шумейко: «Живым плакать некогда, а мертвым плакать нечего. Старайтесь придерживаться первого».
С нелегким сердцем политрук сообщал командиру о потерях. Куртин с другого конца провода отвечал:
— Черту на сегодня подводить рано. Наблюдаю бой на дороге. Наши жгут колонну…