Екатерина I
Шрифт:
Когда князь Римский, после обнажения шпаги, приехал домой, румяный от озлобления крови, – он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой, против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно, это неверное дело. Он ещё с баталий это знал.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и всё не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос, поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, – стало тихо так, что показалось: только олень ещё мало дышит да, может, обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
– Алтесса, я как апотекарь…
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали, как стучит сердце у оленя.
Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идёт легко, как по воздуху, а идёт туда, куда указуют.
И ввёл во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.
И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что слышал, а что скажет, что ничего не слышал, – и сразу решил говорить мало и выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый услышал, что он рассказывает всё, что слышал и видел, и удивился, что помнит даже такое, о чём не думал.
Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза ещё раз посмотрели на голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что стоял тут же в банке, – и быстро двинулась, прошумела в портретную. А дверь закрылась за шубой. И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как чёрное поле, и потом поле качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие.
И тогда шестипалый увидел колебание, что встаёт воск, и увидел сбоку перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой. А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на Якова, на шестипалого.
Тут взглянули два человека в глаза друг другу. Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался. Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся.
А
8
Какая ночь была потом! Серая.
Погода вдруг изменилась – стал ветер, и всё наоборот. То шло к весне, мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И на небе не было обыкновенных звёзд или луны, а была одна белая дорога, которая кишит малыми звёздами. На небе молочная дорога, а земля чёрная, и ветер и лёд; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в Питерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко: они качались на цепях и урчали.
В Ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так. Пропал, пролетел, ветреница!
А ветреница – сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало мнение. Он всё не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за немалые деньги составил астролог по лбовым линиям. И находил неверное утешение.
По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март знаменовал трудность в его делах ради ненавистных гонений от политичных и придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был теперь, он самый; а на Васильевском острове – враги, и придворные и политичные – всё верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа и он останется сверху, вышний над ними, и победит все противности.
И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был её любитель, но и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза, и губы надуты. И та гладкая, та чванная шляхтянка – она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их обоих, как верёвочкой, тянет друг к другу, по всей географии – и это есть государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без неё жить не может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.
А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия. Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и более.
И всё то – обман, и даром плачены деньги.
А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет – этого гороскоп не знает. Он подошёл к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как будто кто там копошится внизу.