Элегия мертвых дней
Шрифт:
Критическим пунктом разгрузочного дня был, разумеется, обеденный час. Атавистический рефлекс, доставшийся в наследство от древнейших времен, звал прийти на помощь изголодавшемуся телу, которое так верно и безропотно тебе служит. Именно в этот драматический миг, знаменовавший собой временной предел в пятничном испытании, мой знакомый самым категорическим образом проявлял железную волю. И как невероятно это ни прозвучало бы для всяких там сплетников, он довольствовался всего одной-единственной тарелкой салата. Естественно, ради элементарных требований целесообразности, использовалась не плоская тарелка, с которой салат обычно разлетается во все стороны, а достаточно объемистая салатница, в которой и смешивалось немного скромных овощей: пять-шесть помидоров, два-три огурца,
С подобной неумолимостью постника мой знакомый уминал к четырем часам второй противень яблок в сахаре, перемешанных – в качестве заслуженной награды за стоицизм – с лакомыми кусочками печеной тыквы. После чего, твердый и неподкупный, он снова вставал на путь мученичества, давая себе передышку лишь к восьми часам с помощью уже упомянутой салатницы, наполненной, разумеется, уже перечисленной скудной снедью.
В его привычках было ложиться рано, точнее почти сразу по окончании передачи „Спокойной ночи, малыши!", однако в день голодания было бы истинным кощунством не подняться с постели к полуночи, дабы совсем скромно отметить очередную победу геройского духа над грешной плотью. Супруга, естественно, была осведомлена об этой его привычке, так что, когда в тишине позднего часа победитель проникал на кухню, на столе его поджидали глиняная миска с котлетами и круглый противень с отбивными, а также заботливо нарезанный слоеный пирог с брынзой и гювеч с кислым молоком, обладающим ценным свойством оказывать очищающее воздействие на организм, как будто ты ничего и не ел, – короче, полный набор всех тех маленьких радостей, которые находились под запретом на протяжении этого бесконечного разгрузочного дня.
Кто-то может возразить, дескать, мой знакомый – не постник, а писатель – всего лишь бездарность, объятая обычной мелочностью, гостеприимно встречающей нас на пороге склероза. Убежден, что дела обстоят иначе, хотя не решаюсь возражать, желая сохранить анонимность приведенных случаев. А примеров можно с лихвой почерпнуть из классики, ведь любой без труда припомнит того художника, который тридцать лет работал над одной-единственной картиной, или поэта, который всю жизнь создавал одну книгу сонетов. Но тем не менее подобные творческие муки – при том, что я не подвергаю сомнению талант тех, на чью долю они выпали, – не вызывают у меня особого сострадания.
Когда венцом долгой жизни становится одна-единственная книга, в этом нет ничего дурного, ежели книга эта обладает соответствующей ценностью. Я также допускаю, что чем стремительнее разрастается пишущая братия и становится повальным заболеванием убеждение, что „на уровень Хемингуэя как-нибудь потянем", тем ближе день, когда общество окажется вынужденным подвергнуть писателей ограничению – „одна книга за жизнь", чтобы не быть заваленным их продукцией.
А ведь и вправду: одно произведение высокого уровня – это совсем не мало. И тем не менее авторы, десятилетиями царапающие единственную свою книженцию, не вызывают у меня симпатии. Знаю: порой подобное неустанное ковыряние называют титаническим упорством, мне же оно скорее напоминает пробуксовку. Завершать в зрелом возрасте произведение, начатое в молодые годы, – это то же самое, что лепить фигуру человека с юношеским лицом и старческим сгорбленным торсом. За три десятилетия способ восприятия и переживания значительно меняется, а если этих изменений не происходит, значит, ты буксуешь на месте.
Во имя совершенства стиля Эредиа тридцать лет оттачивал и шлифовал свои „Трофеи". Результат оказался внушительным, по крайней мере согласно канонам парнасизма. В то же время Достоевский небрежностью своего стиля просто приводил критиков в отчаяние. Отдельные деятели даже намеривались засучить рукава и приняться редактировать его романы – где подтянуть фразу, где подчистить повторы, расправиться с отклонениями и излишней обстоятельственностью.
Как известно,
Достоевский поистине обескураживает любителей компактной, синтетичной и лаконично-экспрессивной фразы. Но разве в этом вина серой змеи небрежности? Или же причиной тому лихорадочные усилия гения по возможности точнее выразить свои образы-видения? Можно ли представить того же Достоевского, который на протяжении тридцати лет, подобно портному или парикмахеру, вертится вокруг своей Неточки Незвановой, в то время как в его воображении напрасно ждут своего часа Раскольников и Соня, князь Мышкин и Настасья Филипповна, Ставрогин и Верховенский, Алеша и Иван Карамазовы?
Верно, даже Роден со своим неспокойным духом целых тридцать лет возился со знаменитыми „Вратами ада" – мечтой его жизни и крушением этой мечты. Потому что это нестройное, перенасыщенное, отступнически усложненное творение в конце концов оказалось негодным для того, чтобы украсить вход в Музей декоративного искусства. Вообще, не получились „врата". Скорее был создан какой-то Ноев ковчег. Но именно из этого Ноева ковчега на протяжении долгих лет Роден извлекал поразительных существ, родившихся в его наполненном мечтой и страданием мире, – Вечную весну и Вечного идола, Поцелуй и Боль, Адама и Еву, Минотавра и Данаиду, Теней и Мыслителя. Возможно, ошибочно задуманная Вселенная, при распаде превратившаяся в длинную вереницу удивительных шедевров, – вот что такое „Врата ада", неудача гения.
Вообще, гениям нелегко. Их постоянно страшат неудачи и непрестанно преследует мысль о собственном несовершенстве, они всегда чувствуют, что им чего-то недостает. Уже дожив до старости, Хокусай писал в эпилоге к своим „Ста видам горы Фудзи": „Я приобрел привычку рисовать формы предметов в шестилетнем возрасте, а к пятидесяти годам выпустил большое количество книг с иллюстрациями, но все, что я создал до семидесяти лет, вообще не заслуживает упоминания. В возрасте 73 лет я в какой-то мере усвоил строение птиц, животных, насекомых и рыб, а также, как растут травы и деревья. Таким образом, к 80 годам объем моих знаний должен возрасти, к 90 я смогу проникнуть в тайну вещей и к 100 прикоснуться к состоянию божественности. Когда мне будет 110, все, что выйдет из-под моей руки, – точка или линия – будет выглядеть живо".
Хокусай не дожил до 110 лет, он умер в возрасте 89, так что, очевидно, ему не удалось достичь состояния божественности. Вообще, гениям не везет. Им никогда не удается достичь совершенства, они считают, что их вечный удел – неудачи, и умирают с горьким сознанием, что ничего не сделали. Подобно Ван-Гогу, чьими последними словами были: „Мука будет бесконечной". Или подобно бедному Хокусаю, который покинул этот мир, так и не успев проникнуть в тайну вещей.
Воистину, бедный Хокусай. Бедный и в переносном и в буквальном смысле слова, потому что всю жизнь одевался в лохмотья и утолял голод пригоршней риса, не мыслил ни о чем другом, кроме как об этом проклятом и божественном рисунке. „Старик, одержимый рисованием", – так подписывал он свои произведения. И для того, чтобы знать, что он является всего лишь человеком простого труда, чтобы его не путали с другими, жадными до денег и славы, он поставил перед своей дверью маленькую табличку с надписью „Хокусай, крестьянин".
Да уж, гиблое дело быть гением. Никогда и ни в чем им не везет. А нашему знакомому товарищу Такому-то счастье прямо в руки лезет. Он еще в младые лета постиг совершенство и отдает себе в этом отчет. По этой причине годы подряд он вообще не правит рукописей, убежден, что даже возможные ошибки в них несут на себе печать неповторимости. А что до некоторых мелких несоответствий, например, подобных тому, что в первой главе у героя каштановые волосы, а в третьей – русые, или что в одном месте его зовут Васко, а в другом – Венко, так для того и существуют корректоры…