Элегия мертвых дней
Шрифт:
Я сидел на полу отцовского кабинета и вытирал пыль с книг, расставленных на нижней полке. Впрочем, не вытирал, а перелистывал их. Там, на нижней полке, стояли книги, которые я любил листать больше всего. Одна из них, под названием „Мои натурщицы", изобиловала снимками обнаженных, застывших в позах нимф и богинь, женщин со старомодными прическами. Позы казались мне красивыми, а фигуры натурщиц – не особенно. Увядшие телеса профессионалок. Дряблая плоть. Грузные ляжки. Но в сугубо мужской атмосфере дома, где я рос, снимки эти воспринимались как виды какой-то запретной зоны.
Там, на нижней полке, стояло и роскошное, с красочными иллюстрациями Далека, издание „Рубаийат" Омара Хайяма. Больше всего мне нравилась первая иллюстрация: белые, отливающие голубизной
Книжный шкаф с солидными изданиями стоял в углу у самой двери, и я под тем предлогом, что сметаю пыль, спокойно рассматривал книги. Письменный стол отца находился в противоположном конце комнаты, у окна. И солнце – не то, что у Омара Хайяма, а белесое зимнее софийское солнце, – вычерчивало в сумрачном полумраке кабинета большой светлый ромб, с проступающим в нем силуэтом Старика, склонившегося над работой, точно Старик, подобно султанской мечети, очутился в солнечных силках.
В тот день отец рисовал. Рисование служило ему отдыхом от писательских трудов. И вот, рисуя, он вдруг пробормотал нечто неразборчивое.
– Ты что-то сказал, папа? – спросил я, поспешно захлопывая толстую книгу.
– Ничего.
– Мне показалось, будто ты что-то сказал…
– Неужели?
Он окинул меня быстрым взглядом, чуть заметно улыбнулся и добавил:
– Наверное, я разговаривал сам с собой… Как сумасшедший…
Отец снова склонился над рисунком, а я поставил „Рубаийат" на место, чтобы вытащить следующую книгу. Но книги внезапно перестали занимать меня, и я украдкой бросил взгляд в глубину комнаты, где в большом светлом ромбе вырисовывалась сгорбленная фигура Старика. Несмотря на его шутливый тон, меня охватило какое-то смутное беспокойство. Мне стало страшно: этот человек, так скупо делившийся своими мыслями с окружающими, вдруг может ни с того, ни с сего заговорить с самим собой. Как сумасшедший.
Правда, я еще ребенком замечал подобное и за собой. Ничего предосудительного в этом я не видел, коль скоро человек беседует с собой мысленно. Много воды утекло с тех пор, как я начал испытывать порой странное желание заговорить вслух, чтобы лучше услышать, чтобы лучше понять себя, чтобы провести границу между собой тем, кто говорит и объясняет, и тем, кто слушает и судит.
Не помню, когда начался этот бесконечный глухой монолог, затухающий в часы работы и других дел, снова вскипающий в моменты бездеятельности и одиночества, монолог, который я не только ощущал внутри себя, но и зримо представлял себе, потому что он растекался, как из квашни тесто, замешанное на словах и картинах, на словах и картинах без очевидной связи или же обладающих какой-то собственной связью, которую я напрасно пытался уловить.
Я передвигаюсь по своей комнате, отгороженной в этот час от других помещений плотным пологом тишины и ночи. Слоняюсь от стены к стене, якобы прогуливаюсь, а на самом деле бормочу или прислушиваюсь к бормотанию мужчин и женщин, жизненные дороги которых некогда пересеклись с моей. Передвигаюсь в тесном пространстве – десять шагов вперед, десять назад, – наматываю километры и пытаюсь избавиться от этого бормотания, но оно преследует меня, обрастая не только словами, но и образами, лицами и гримасами, а я погружаюсь в них и свинцовой поступью следую далее – десять шагов вперед, десять назад, – словно комната превратилась в причудливый аквариум, где в зеленоватом сумраке плавают обрывки воспоминаний, плавает все, что я давно вышвырнул за ненадобностью и еще недавно считал напрочь забытым.
Порою я говорю себе: „Хватит!" – и для вящей убедительности готов даже выкрикнуть во весь голос: „Хватит!", – точно, как сумасшедший, дабы навести наконец порядок в своей голове, порядок, сулящий безмолвие и облегчительную пустоту. Но видения продолжают плавать вокруг, обволакивая меня зеленоватым сумраком
„Хватит!" – жестко приказываю я себе и еще более решительно устремляюсь своей дорогой – десять шагов вперед, десять назад, – чтобы убежать от этих навязчивых призраков, но там, на полдороге, в окутанном клубами табачного дыма зыбком пространстве корчмы всплывает лицо Гоши Свинтуса, круглое и белое, как луна, и такое же, как луна, непроницаемое и безучастное, и я слышу, как он говорит: „Жизнь, браток, – это дурдом, и каждый дурак, оказавшийся в нем, спешит стать центром внимания, чтобы в свою очередь быть растерзанным и раздавленным, а верх искусства состоит в том, чтобы втихаря, на цыпочках прокрасться мимо этого бедлама и выскользнуть, выскользнуть в небытие, откуда ты и явился на белый свет".
„Хватит, убирайтесь!" – грубо приказываю я Гоше Свинтусу и всем остальным, плетущимся за мной, и они на мгновенье исчезают, все, кроме старой проститутки, примостившейся, как всегда, за моим столиком, чтобы угоститься рюмашкой коньяка. Она была слишком стара, чтобы кормиться своим ремеслом, и добывала пропитание, подсаживаясь к столикам в надежде пропустить за чужой счет рюмочку, а по возможности и другую, и в том случае, если вы соглашались на вторую, она принимала ее под видом бутерброда с маслом и брынзой, потому как человек, говорила она, должен думать не только о душе, но и о теле. Мертвым безучастным голосом она рассказывала о своих мытарствах, время от времени учтиво вставляя: „Я вам еще не надоела?". Наверное, у нее было плохо с памятью или она любила приврать, во всяком случае ее истории каждый раз звучали по-разному, но мытарства в общих чертах были все теми же, и она мертвым голосом описывала, как ее, еще девчонку, втянули в какую-то банду, где она, терпя побои и угрозы, переходила из рук в руки, и как позднее, после безуспешных попыток сделать аборт, родила и ее заставили бросить ребенка на одной из скамеек Люксембургского сада („Я вам еще не надоела?"), и как еще позднее ее засадили в грязный портовой притон и отпустили лишь после того, как расходы на поддержание стареющего тела стали превышать доходы от его эксплуатации („Я вам еще не надоела?").
Надоела, говорю, и ты, и все остальные. Все это я уже знаю, убирайтесь ко всем чертям, оставьте меня в покое. И порой они выметаются, правда, не надолго, но тогда вновь слышишь свой собственный голос, подхвативший бесконечный глухой монолог. С тех пор, как я себя помню, он течет и полнится размышлениями, лирическими отступлениями и бессвязными картинами, становится то муторным и хаотичным, словно растворяясь в зеленоватой мути аквариума, то снова суживается и проясняется, и я совершенно отчетливо слышу свои слова о том, что в настоящий момент происходит вокруг, будто это не ясно без всяких слов, будто я веду за собой слепца – опять-таки себя самого, но которому все нужно объяснять как слепцу. Это же нелепость, говорю я себе порой, ибо мне кажется, что слепцов двое и они колобродят, объясняя друг другу то, что вроде бы видят.