Шрифт:
Электрон так же неисчерпаем, как и атом…
Ты в комнату войдешь – меня не будет.
Я буду в том, что комната пуста…
Он взялся за ручку подъездной двери – пальцы кольнуло холодом – и вдруг вспомнил… нет, не вдруг: как-то медленно, вяло вспомнил, – что забыл запереть машину. Он остановился на миг (почти рефлекторно: вернуться и сделать то, что забыл), но тут же продолжил движение, потянув тяжелую дверь на себя, – потому что его подсознание равнодушно шепнуло: «Плевать…» И только когда, наконец, ожило сознание – и тоже равнодушно, устало сказало ему: «Конечно, плевать… но если машину угонят, придется ездить в институт на метро… среди сотен недобрых, неумных, несчастных людей…», – только тогда он отпустил, обессилив пальцы, ледяную скобу (дверь медленно, кренясь на разболтанных петлях, поплыла в коробку: протяжно заскрипела пружина, пересчитывая ржавые кольца о ребро косяка), повернулся и через
Под ногами скользил и хлюпал первый недотаявший снег. Внутренний двор был беспросветно залит жидкой грязью; уродливо обрезанные тополя торчали из нее жалко и дико – кривыми неокоренными столбами. Переполненные мусорные контейнеры на углу мокро блестели шапками набрякших под изморозью отбросов. Он подошел к машине; рядом сияла вишневым лаком «Волга» соседа с третьего этажа… вспомнил его: высокого, плотного, смоляно-черного, с темно-красными налитыми щеками, всю жизнь самоуверенно благодушного – Бог знает, чем он занимался, но как он был радостен и энергичен, как неуязвимо уверен в себе… «Неужели он ничего не понимает? – рассеянно – и лишь чуть удивленно – думал Иван Ильич, отжимая хромированный клавиш замка. – Что все, что он с таким удовольствием и самодовольством покупает и делает: и эта „Волга“, и „Москвич“ для жены, и ремонт квартиры, и строительство дачи… и его капельно похожие на него щекастые дети, и, наверное, достойная его жизненных сил и упрямства работа, – что все это напрасно?… Или ему это все равно? Но как это может быть все равно?…»
Он утопил фиксаторы дверец, включил звуковую сигнализацию (из подсознания вырвался ее раздирающий душу крик: оглушительное, режущее ухо звуковым синусоидальным ножом кваканье электронной лягушки, – и он подумал с тоскливым отчаянием: «Господи, а если ночью сработает?! Вскакивать, одеваться, бежать… Зачем?…»), захлопнул дверцу и остался неподвижно стоять у машины, уцепившись взглядом – почему-то не было сил оторваться – за к pan ленный мелкими брызгами грязи небесный блик на крыле… За спиной вдруг визгливо, полосуя по нервам, затявкала невидимая собака; откуда-то издалека ей как будто откликнулась сирена автомобиля – запульсировала тонко, зло, как голодный комар, иголками стреляя в виски… вот так же кричит и его машина… Мерзкие твари. Усталая, загнанная какая-то злоба вдруг охватила его; почти бессознательно, нетерпеливо (нетерпением сердца, не разума) задрожавшей рукой он отделил от связки ключей один – длинный, стержневой, от квартиры – и, приставив его острый конец к стеклянно-гладкому боку дверцы, с силой, коротко навалившись всем телом, провел сверху вниз… Ключ пару раз споткнулся; на поверхности вызмеилась глубокая, посеребренная лаковой порошей царапина. Он глубоко вздохнул, успокаивая быстро и сильно застучавшее сердце, и, повернувшись, быстро зашагал не глядя на лужи к подъезду.
В квартире было темно и подземно тихо… иногда ощущалось – все еще непривычно тихо: когда он открыл дверь, в слуховой его памяти встрепенулось торопливое щелканье хотя и невысоких и плоских, но – каблучков: Лена никогда не ходила в шлепанцах… «Каблук одухотворяет женскую ногу», – сказал однажды случайный гость, кажется, муж одной из ее подруг, приглашенной уже забылось давно по какому поводу – как забылось и то, почему об этом зашел разговор, и даже внешность этого гостя (в памяти смутно брезжило лишь что-то ослепительно черно-белое, улыбчивое и, кажется, светловолосое), – сказал и посмотрел, улыбаясь, на Лену, а она покраснела… ну, может быть, порозовела: сейчас он уже не помнил, какое у нее в ту минуту – лет пять назад – было лицо, но помнил до сих пор, какая в нем вдруг вспыхнула ревность: не злая, не яростная, а какая-то болезненная – испуганная, тоскливая, горькая – ревность, – потому что он больше любил ее, чем себя – себя вместе с ней или без нее… Стук каблучков угас еще раньше, чем утробно, резонируя в дверь, щелкнул подпружиненный ригель замка; он еще чуть удивился… не он, а как будто кто-то потусторонний – со стороны, – живучести своей чувственной (неуязвимой – неподвластной разуму) памяти: прошло уже больше месяца, как Лена ушла («Лена, – подумал он, – Лена, Лена… ах, ну при чем тут Лена…»), а он все еще помнил стук ее каблуков – впрочем, перед этим прошло почти десять лет…
Он разделся без света, краем глаза улавливая серебристо-черные переливчатые сполохи в трехстворчатом развороте зеркал, и прошел… туда, куда было ближе всего идти, – в лоснящуюся холодным кафельным блеском полутемную кухню. Окно было безжизненно-гладко закрашено вечереющим серым небом. Он подошел к окну: над подоконником всплыл пустой двор, утыканный суковатыми белесыми обрубками тополей. Вдалеке, на дороге, сбились перед светофором в плотную черепитчатую толпу грязные спины автомобилей; одиночные пешеходы, как будто спасаясь, бежали через едва различимую зебру к аспидно-черным панелям. Вдруг пошел дождь – медленный, мелкий, беззвучный… подумалось – неживой, – как будто за окном опустился дымчатый тюлевый занавес. Он повернулся, вышел из кухни, с минуту постоял неподвижно на пороге гостиной – душа и тело томились, нигде им не было ни дела, ни места, – усилием воли шагнул, подошел к одиноко стоявшему креслу, сел, вытянул ноги, посмотрел в пустое окно…
Так больше нельзя. Надо что-то делать. Что-то делать… Зачем?
Он перевел взгляд на стоявший в углу телевизор. Окно было светло-серым, экран телевизора темно-серым, потолок чуть темнее окна, но светлей телевизора.
Он поднялся – невмоготу стало сидеть, с каждой минутой все тяжелее наваливалось какое-то безмысленное, бесчувственное, обессиливающее отчаяние, – прошелся к окну и обратно – все было тягостно, нехорошо… повернул в свою комнату. Стол был завален пыльными исписанными бумагами; двухэтажные строчки дифуравнений перемежались росчерками прикидочных графиков на небрежных крестовинах координатных осей. Кабинет был мал, здесь ходить было негде… он тяжело опустился на стул и уперся взглядом в беспросветно забитые книгами полки от пола до потолка. Боже, сколько написано книг… зачем?… Вон стоит и его, рядом с растрепанной гармошкой его же брошюр, институтских репринтов, статей в журналах. Эту книгу он хотел посвятить Лене… то есть это была его потаенная мысль, к исполнению которой он не сделал ни шагу. У них это было не принято. Однажды Фомичев принес в институт какую-то толстую книгу и, не открывая заглавия, показал посвящение: «Этот труд бесконечно многим обязан поддержке и ободрению со стороны жены моей, Эльзы, и я от всего сердца посвящаю ей эту книгу как дар моей горячей любви…» Автором был какой-то голландец с живописной фамилией – Ван Эйк или Дейк; книга называлась «Метод корневого годографа в теории расчета автоматических систем». Все смеялись… как говорят лабораторные девочки – дико смеялись. Тогда он и подумал о том, чтобы посвятить свою книгу Лене, но, конечно, не сделал этого. Бонмотист Красниковский сказал: «Что хорошо для Лейдена, то рано для Москвы…» Когда это было? Не так уж давно – три года назад. Этого тогда еще не было.
Нет, неправильно – это уже было. Это было уже тогда, когда Оппенгеймер приехал в Лос-Аламос. И тогда, когда Беккерель открыл излучение. И тогда, когда Ньютону упало на голову яблоко. И тогда, когда Прометей похитил огонь. Это было заложено с самого начала… с самого начала, в неотвратимо предстоящей человеку цепи причинно-следственных связей, был заложен этот конец. Но он тогда об этом не знал. И опять это было не так: об этом все знали, это было излюбленной темой фантастов, об этом говорили с самых высоких трибун – в последние годы ни одна обращенная к миру речь не обходилась без этого… «ceterum censeo Carthaginem esse delendam». [1] Впрочем, с высоких трибун по обыкновению лгали. Все знали об этом, и он это знал – но в это никто, и он в том числе, не верил. Отсюда вытекало странное, противоестественное для ученого положение: мало знать, надо верить; и спасение, и гибель не в знании – в вере. Вера в Бога была спасением; вера в человека, подкрепленная знанием, была гибелью. Он был ученым и поэтому выбрал второе. Глупость, не выбрал: это само его выбрало – из миллионов других.
1
кроме того, я думаю, что Карфаген должен быть разрушен (лат.).
А с какой жадностью (странной жадностью – до изнеможения черпая из себя) он работал!… Шаг, еще шаг, еще шаг… после каждого шага – гордая, торжествующая усталость; и после каждой короткой, радостно нетерпеливой, предвкушающей передышки – с возобновленной (нет – чудесным образом приумноженною) энергией – снова вперед!… Прекрасное было время. Впрочем, ему не было жаль того времени – того, что оно ушло. Уже тогда нельзя было ничего изменить, уже тогда все дальнейшее зависело только от всех – то есть по отдельности ни от кого не зависело. Человек переживает потерю и невозможность ее возместить, если существовала упущенная им – или хотя бы судьбой – альтернатива постигшей его беде. Он будет страдать, что потерял в катастрофе ногу; переживать же из-за того, что она не регенерирует, как у тритона, может только душевнобольной…
Душевнобольной?…
Месяц назад (Лена уже ушла) Борис упросил его показаться врачу. Иван Ильич понимал, что это бесполезно, – не потому, что свысока относился к другим наукам (подобно своему завсектором, академику: после очередного избрания нового члена, далекого от физматнаук, старик неизменно ворчал: „Ну, скоро будем принимать водолазов…“), а потому, что наверное знал: для того, чтобы его излечить, надо было доказать ему ложность концепции, казалось, неколебимо сложившейся в его голове, – а он был уверен, что это никому не под силу… „скорее всего, никому“, – добавлял он из чувства уже почти инстинктивной научной этики (без сомнения нет ученого), но в глубине души в этом случае не верил тому, что говорил… Поначалу он был настроен решительно против врача (поверять – тем более, в его представлении, безо всякого проку – свои мысли и чувства чужому для него человеку ему болезненно не хотелось) и согласился на встречу лишь потому, что об этом просил Борис: он знал, что Борис ему друг и искренне переживает его состояние, и не хотел его огорчать. (Странное дело: хотя жизнь не только его собственная, но и всех людей на Земле в его глазах уже не имела смысла, – частное, обращенное к отдельному человеку добро необъяснимо осталось в его душе единственной, абсолютной – освободившейся от подчиненности цели – реальностью.) Кроме того, Борис – вполне согласно со своим темпераментом – был очень настойчив, и спорить с ним у Ивана Ильича уже не было сил. В клинику он бы, наверное, не пошел (оказать пассивное сопротивление было проще), но Борис пообещался прийти к нему вместе с врачом домой – и Иван Ильич скрепя сердце сдался…