Одиночная командировка
Шрифт:
Начальнику нашего отдела Николаю Петровичу Митрохину было немногим за пятьдесят. Это был высокий, крупный, седоволосый и голубоглазый красивый мужчина, мягкий и плавный – и в то же время обаятельно неуклюжий – в движениях. В обращении с подчиненными он тоже был мягок – улыбчив и терпелив; поговаривали, что наверху он тем более дипломат, но мне эти тонкости были неизвестны: и потому, что в институте я работал недавно, и потому, что по признаваемому в самом себе некоторому легкомыслию мало этим интересовался. Во всяком случае, человек он был неплохой – насколько может быть неплохим человек, под руководством которого вы работаете. Показательным было уже то, что при всей своей (инкриминируемой или одобряемой, в зависимости от взгляда) дипломатичности он не ладил с Майоровым, институтским парторгом. В те годы это хоть что-нибудь да значило.
В тот день я пришел на работу в далеко не радужном настроении. Завтра мне предстояла дальняя командировка в Краснохолмск, а мой попутчик Володя Лапшин – почти двухметрового роста и много семидесятикилограммового веса молодой человек, похожий на ссутулившийся бамбук или, согласно своей фамилии, на лапшу (как, скорее всего, его и дразнили в школе), накануне свалился
После непродолжительной беседы с Помазаном, из которой я вышел с просветленной – совершенно пустой – головой, я направился к начальнику отдела Митрохину. В лилипутской приемной, похожей на колодезный сруб из секционных канцелярских шкафов, сидела и с неуклюжей настойчивостью едва оперившегося дятла стучала по клавишам пишущей машинки «Ятрань» («Не тронь») секретарша Лерочка – восемнадцатилетнее румяное матрешкообразное существо с глазами в половину лица и толстыми как бревна ногами. По причине своей близости к руководству на нас – молодых инженеров – она поглядывала несколько свысока, – хотя, как говорила не любившая ее тридцатилетняя Наташа Ткаченко из удальцовской лаборатории, «неужели она надеется выйти замуж с такими ногами?», – и к тому же от природы была глуповата.
Митрохин сидел у себя, и против обыкновения у него никого не было. Я поздоровался – не без некоторого емущения, которое неизменно овладевало мной при общении с вышестоящим начальством (а в те прекрасные годы все начальство было для меня вышестоящим), и в то же время с оттенком агрессивного чувства собственного достоинства, маску которого я надевал для борьбы с унижающей настоящего мужчину чинобоязнью… Николай Петрович встретил меня по обыкновению очень любезно, пожал мне руку своей мягкой и теплой рукой – при этом приподняв в кожаном кресле свое большое, в мерцающем синими искрами сером костюме тело, – назвал меня по имени и отчеству и предложил садиться. Конечно, я сел.
– Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин, доброжелательно глядя на меня своими голубовато-серыми, добродушно удлиненными лучиками морщинок глазами. Все-таки он славный был человек (признаться в этом даже себе без «все-таки» я не мог: не может начальник, если ты не рвущийся вверх по трупам своих товарищей карьерист, быть без «все-таки» порядочным человеком!): Салтыков у прочнистов всегда говорил молодежи «ты», хотя был моложе Митрохина, и безо всякого отчества: «Петя, иди сюда…». – Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин – голос его приятно был глуховат, – вы нас извините, что так получилось… что вам приходится лететь одному. Но дело для нас очень важное. – Тут я, не давая ему развить свою мысль – мне стало неудобно, вот такой я человек, – мужественным басом запричитал: – Ну что вы, ну что вы, о чем речь… – Дело не только в договоре, – продолжал Митрохин, – который вы едете заключать… – это была щедрая дань моему самолюбию: никакого договора заключать я не ехал, договор был тысячу раз согласован по телефону и почтой и конечно же не со мной, и летел я только его подписать – с таким же успехом можно было послать дрессированную обезьянку (впрочем, это я сейчас, вспоминая, такое пишу: тогда я, конечно, не позволял себе думать о себе – так…). – Дело не столько в договоре… – Николай Петрович произносил «договор» с ударением на последнем слоге, и это мне тоже нравилось; большинство в институте – и, кажется, даже директор – говорили упрямо «договор», – причем точно так же, с восприимчивостью чемпионов по подражанию человеческой речи попугаев жако, начинали говорить и подчиненные власть имущего грамотея: начальник отдела спрашивал, в каком состоянии «договор», – и все заведующие лабораториями спешили наперегонки доложить, что «договор находится в стадии согласования» (тоже славно – не хуже «вопроса для вентиляции», как было записано в памятной книжке почтенного Александра Николаевича); заведующий лабораторией ставил ударение на первом слоге – и так же начинали ударять все руководители групп; наконец, если даже такая звезда шестнадцатой величины, как руководитель группы, коверкал русский язык, то вслед за ним, спотыкаясь, повторяла вся группа… В этом был глубокий психологический смысл: не признавая фонетического строя начальника, вы рисковали навлечь на себя его пусть подсознательное неудовольствие – и как следствие этого лишиться десятки к премии. Но я, уважая себя и свой русский язык, всегда говорил «договор» – и втайне считал величайшей несправедливостью, что мною руководит человек (Помазан), который, непонятно сопротивляясь в этом Митрохину (быть может потому, что следующий наверх после Митрохина, начальник нашего отделения Быстрецов – с которым Помазан был очень хорош – всегда ударял по «до»), говорит – «договор»…
– Дело не так в договоре, – сказал Митрохин, поджал губы и вдруг как будто устал и состарился лицом, – как в этих документах. – Он вытащил из толстой кипы бумаг на краю стола болотного цвета конверт и положил его передо мной. –
Он замолчал и развел руками, как будто даже вопросительно глядя на меня – словно ожидая моего согласия или отказа. Нет, все-таки это был очень деликатный человек. Я опять смутился – черт меня побери – и сказал:
– Понятно.
После этого Митрохин перечислил мне несколько фамилий и связанных с ними небольших поручений (я вытащил ручку, чтобы их записать, но Николай Петрович вырвал листок из толстого перфорированного блокнота и своим ровным затейливым почерком школьной отличницы все записал сам), посоветовал мне потеплее одеться – тут я просто растаял (Помазан, встретив меня в шортах улетающим в Антарктиду, слова бы не сказал), пожелал мне мягкой посадки и пожал на прощание руку. Мы расстались. Помазан – камни с неба посыпались – с обеда меня отпустил, и я поехал домой.
На следующий день я был уже в Краснохолмске.
Городишко показался мне самым дрянным – непролазным, дурноезжим, с черными охапками изб на окраинах и россыпью грязно-желтых, в тюремную клетку, пятиэтажных домов ближе к центру, уныло торчавших из уже закопченных – несмотря на самое начало зимы – желто-серых с фиолетовым отливом сугробов. За жилыми коробками утопала в тучах горчичного дыма свинцового цвета скала – Краснохолмский химический комбинат. Низкое, серое с прозеленью клочковатое небо медленно ползло над землей, раздирая брюхо о трубы спроектированных нашим институтом печей. На кольце горизонта смутно синела тайга, в самом же городе прутика не было. Я смотрел из окна автобуса, и сердце мое морщилось от тоски: все вокруг было грязно, мертво и голо, и редкий закутанный в неизменную овчину и собачий треух пешеход производил странное, противоестественное даже впечатление. Приезжая в такие города – а связанные с нашей отраслью города почти все были такими, – я всегда испытывал удивление и жалость при виде населяющих их людей: мне было непонятно (действительно непонятно, я не мог даже усилием разума представить это себе), как можно жить в подобном – нет, не медвежьем, а казалось вообще не приспособленном ни для человеческой, ни для какой другой жизни – углу, – и по молодости лет вместе с жалостью испытывал неизбежно снисходительное, покровительственное даже чувство по отношению к этим людям: сейчас, на расстоянии десятка прожитых с того времени лет, я понимаю, какой же я был дурак, – но в те времена директор двадцатитысячного металлургического гиганта где-нибудь за Уральским хребтом представлялся мне незначительнее любого заведующего институтской лабораторией (исключая моего Помазана). Отчасти это можно было понять, потому что для командированного устои субординации деформируются, как в комнате смеха: документы на подпись служат ему пропуском в любой кабинет, причем он входит туда не как конструктор шестнадцатой категории Петя, а как представитель головного научно-исследовательского и проектно-конструкторского института отрасли… а самое главное – от хозяина этого кабинета, кем бы он ни был, не зависит даже пятерка в твоей премии за квартал. Поэтому о человеке, на которого молится – или которого ненавидит – стотысячный город, вернувшийся в Москву командированный в курилке снисходительно говорит: «Главный сначала заартачился, но я его уломал („часто вижу Пушкина; ну, что, говорю, брат Пушкин?…“)», – а встретившись раз в полгода со своим директором в лифте, теряет дар речи и застывает соляным библейским столбом. Но это я не о себе – это я о других! – сам-то я был не такой…
Приличных – по московским понятиям – зданий в городке я увидел два: в одном (я, конечно, не проверял, но иначе и быть не могло) жила городская партийная, хозяйственная и торговая верхушка, в другом помещалась химкомбинатовская гостиница с оригинальным – в моих командировках уже четвертым по счету – названием «Химик», – куда я и направился после того, как задохнувшийся на подъеме, разбитый в лом плосколицый автобус «Таджик» остановился на украшенной странно длинноруким и щедро позолоченным Лениным площади.
Командировка моя, за малостью дел, была рассчитана на два дня, и потому приехал я с одним дипломатом – пластмассовым, отечественным, старым, захлопывающимся с грохотом, как педальное мусорное ведро, – служившим мне еще с той поры, когда я учился («дураковал», по самокритичному выражению Лапшина) в химико-технологическом институте. В дипломате лежали: две банки стратегической говяжьей тушенки трехлетней выдержки, банка шпротов, подкова краковской колбасы (запас далеко не лишний, если учесть, что во многих городах гастрономии либо вовсе не было, либо она продавалась по карточкам), чай в пластмассовой баночке из-под панангина, кубики рафинада в целлофановом пакете, мыло, щетка, паста, станок, две пары носков, три пачки сигарет «Ява» фабрики «Ява», кипятильник в стакане и с ним вместе в чехле, книжка из серии зарубежного детектива – и, конечно, бутылка водки – одна из тех двух, которые мы с Володькой, по завершении наших трудов, должны были выпить накануне отъезда: вскрыть научную, техническую и человеческую несостоятельность наших руководителей, со снисходительной важностью (как будто мы сами были ее дирижерами) обсудить последнюю интригу в верхах, нетвердой уже рукой набросать на вырванном с мясом клочке пару гениальных конструкций (хоть и молодые, но советские же люди), наконец – рассказать по очереди о своей первой любви и признаться в искренней симпатии и уважении друг к другу… Лететь в командировку, тем более зимой за Урал, без бутылки водки было такой же дикостью, как сесть в самолет без штанов, – и поэтому я, конечно ни минуты не помышлявший о том, чтобы пить в одиночку, все же почти инстинктивно повез водку с собой. Независимо от того, буду я пить или нет, нельзя было ехать без водки. Взял же я с собой носовой платок – хотя у меня отроду не было насморка.