Одиночная командировка
Шрифт:
– Мама, это товарищ из Москвы («из Москвы» он подчеркнул), Владимир…
– Володя, – поспешил я, потому что мне показалось – он вспоминает отчество, – и наклонил голову.
– А это моя мама, Антонина Федосеевна.
– Очень рада, – сказала женщина – и видно было, что она действительно рада, – и протянула мне маленькую худощавую (а сама была полной) руку. Я неловко – непривычно – ее пожал – и почувствовал шероховатость ладони. – Раздевайтесь, пожалуйста.
Я снял полушубок и повесил его поверх чего-то крупно простеганного и выгоревшего рыжими пятнами – мне подумалось, «зипуна»… Колина мать ушла в комнату, где судя по стеклянному стуку посуды, накрывала на стол. Николай открыл левую дверь и махнул мне тонкой рукой:
– Пойдем пока ко мне… в мою комнату.
Я вошел следом за ним. Комната была невелика, метров десять, не больше; в ней стояла кровать, железная, с облезающим никелем, письменный стол старомодного казенного образца (подумалось: списанный с химкомбината), над столом – единственная короткая полка с книгами, наполовину из учебников по химической технологии, наполовину из художественной литературы с блеклыми тряпочными корешками – наверное, местных издательств: я мельком увидел фамилии Дюма, Аркадия Адамова, Жюля Верна, почему-то Диккенса, толстый красно-коричневый том «Воспоминаний о В.И. Ленине»… На столе, покрытом исцарапанным до молочной белизны оргстеклом, стояла старая настольная лампа из черной пластмассы (такими до сих пользуются московские часовщики) с треснувшей стойкой, замотанной изоляцией синего цвета, и магнитофон «Электроника», накрытый от пыли салфеткой. Штор не было; окно закрывали до половины гладкие белые занавески;
– Вот, собираю… Конечно, мало. Я недавно начал, как из армии пришел. Да у нас почти что и нет сигарет – «Астра» и «Беломор», иногда завозят «Столичные». Но вот «Мальборо» достал, – добавил он с удовольствием (он старательно выговаривал: «Марлборо»). – Товарищ из Ленинграда подарил. – Он улыбнулся. – Пустую, конечно.
– Если я приеду еще, – искренне сказал я, – я привезу тебе сигарет.
– Давай я тебе денег дам, – сказал Коля.
– Не надо, – сказал я. – Ты же пустые собираешь. Я привезу несколько пачек, и все разные, и приеду я не один – еще товарища попрошу. Мы их выкурим, а коробки возьмешь себе.
– Спасибо, – сказал он и оглянулся – что бы еще показать. Между книжной полкою и столом висела большая, рябившая лунками лиц фотография.
– Это мы после школы, – он показал задний ряд худым с шишковатыми суставами пальцем. – Вот это я.
Я безо всякого усилия посмотрел (я люблю смотреть фотографии – читаю их, как наугад раскрытую книгу, с неизвестными героями, без начала и без конца) – и в который уже раз поразился. Ну где? где я мог видеть это лицо?! На фотографии, не смазанное ни переменчивым выражением глаз, ни улыбкой, оно было кричаще знакомо. Где?…
– Жаль, дембельского альбома нет, – сказал Коля. – Рано комиссовали.
Нас позвали к столу.
В комнате было жарко и душно – и даже воздух был как будто нечист. У дальней стены, на высокой кровати, опираясь спиной на уложенные горкой постепенно уменьшающиеся подушки, сидела древняя высохшая старуха, укрытая до пояса красным стеганым одеялом, – которая при виде меня ласково закивала мне маленькой, повязанной чистым белым платком головой. Я остановился в растерянности – и сказал: «Здравствуйте, бабушка», – это непосредственное, домашнее «бабушка» вышло у меня не само собой (по натуре я далеко не непосредственный человек, скорее даже – скрепя сердце в этом себе признаюсь – немного закомплексованный), а было подсказано разумом, осознавшим, что надо держаться попроще, – и я почувствовал – не знаю как, – что Колиной матери и старухе самой это понравилось. Надо сказать, что хотя на вид бабушка полностью была неподвижна, глаза ее были ясными и… нет, не умными, а – мудрыми. С моим словарным запасом понятие «мудрость старческих глаз» не поддается дальнейшему толкованию – и не мучайте больше меня.
– Это моя мама, – сказала Колина мать и, подойдя к старухе, поправила одеяло. Старуха полулежала не вдоль, а поперек щирокой кровати, подушки ее опирались на коврик с пьющими воду оленями: такой лежал где-то на антресолях у нас в Москве – по рассказам мамы, они были популярны в пятидесятых годах. – Евфросиния Сильвестровна.
Я еще раз наклонил голову и прикрыл глаза… но если, подходя к дому, я испытывал глубокое, какое-то детское, давно позабытое умиротворение, – то сейчас я был не то что смущен, а почти удручен окружающей меня обстановкой. Евфросиния Сильвестровна… Я не мог пожалеть, что пришел сюда, – потому что у меня не было другого выхода: я повторяюсь, но я не мог отказать (я – не мог, другой бы, наверное, смог) Николаю, пригласившему меня в гости, но чувствовал я себя здесь – не хорошо, – мне было как-то беспомощно-грустно… Нехорошо было не то, что мне было неловко – или я чувствовал себя неуместно – среди этих людей: подобные чувства всегда порождают своим поведеньем другие люди, а эти были так спокойны, естественны, доброжелательно открыты, казалось искренно рады мне (вспомнилось: «Мама любит Москву…»), – нехорошо было то, что мне почему-то было их – жалко… И вовсе не почему-то, все было ясно: маленькая изба, бедный двор, больная старуха, Коля, собирающий пачки от папирос, которые в Москве курят одни ярыги, его мать с какими-то беззащитными, святыми глазами, – а в свои двадцать пять лет я уже знал, что святым хорошо не бывает (какое самонадеянное уже: теперь-то я понимаю, что только святым хорошо…). Нет, в большой комнате никакой особенной бедности не ощущалось: мебель была хоть и старая, но по-старому прочная, – красноватого дерева, даже с крупной нехитрой резьбой, похожую я видел у своих школьных друзей в коммуналках шестидесятых; все, что можно, было накрыто кружевными… ну, не кружевными, конечно, а грубо сплетенными белыми накидками; на шкафу стоял деревянный орел, схвативший змею, – похожие продавались в Москве, только этот был намного попроще: так, ударили пару раз стамеской; пол был крашеный… я незаметно перебегал глазами, поэтому не по порядку, – пол был крашеный, из широких и на стыках уже стершихся половиц, – вымытый так, что казался чище нашего московского кухонного стола; на двух подоконниках прозрачно зеленела герань – четыре горшка – и топорщился сизый кактус с плоскими шиповатыми лопастями; на тумбочке у кровати стоял, опять-таки под накидкой, большой телевизор с маленьким – размером с тетрадку – экраном; я прочитал на панели с пластмассовыми рифлеными ручками: «Темп-2»… Над столом висел оранжевый с распустившимися кистями дольчатый абажур, заливавший комнату мягким золотисто-розовым полусветом. Стол… стол был хорош; я сразу его заметил, но посчитал неудобным впиваться голодными глазами в стол (а при виде его глаза начинали прямо на глазах голодать), поэтому описываю его в последнюю очередь. На нетронуто-белой – видно было, в первый раз после стирки постеленной – скатерти тесно стояли: тарелка с грибами – смоляно-черными, блестящими, с перламутровыми колечками лука; тарелка с квашеной капустой – снежно-белой, с янтарными глазками моркови и рубиновыми каплями клюквы; тарелка с салом, нарезанным толстыми ломтями, от всей души, а не полупрозрачными московскими – пленочными – лоскутками, похожими на срез препарата под покровным стеклом, – и все равно как будто прозрачными, с теплой розовинкой, с голубизной, с кожею толстой, пронизанной золотистыми искорками, но было видно – хрустяще-мягкой, как… как… ах, черт меня побери!.; тарелка с брусникой – курчавым пурпурным цветком на снегу, тарелка с солеными огурцами – с казалось нетронутыми колючками, ребрышками, пупырышками, – стройными, как девичья лодыжка (!), один к одному; тарелка с мочеными яблоками – как будто светящимися изнутри, лоснящимися солнечными боками… стояли две красные кастрюли в белый горох, закрытые крышками, стояла бутылка «Гавана-Клаб» (но в ней был, конечно, не ром) и моя (с пшеничными золотыми полями, за шесть двадцать) бутылка, – в общем, мне так захотелось есть, что я забыл обо всем… и тут Колина мать пригласила меня к столу.
Сели мы так: стол был почти квадратный, я сел спиною к окну, лицом к глухой, заставленной платяным шкафом, буфетом с редкой посудой и чем-то похожим на низкий сервант стене, – а Коля и его мать справа и слева от меня, друг к другу лицом, у противоположных сторон стола. Старуха осталась сидеть на кровати, ласково и покойно поглядывая
На фотографии был начальник отдела Николай Петрович Митрохин.
То есть это был, конечно, не он – не начальник отдела Митрохин, – это был просто Митрохин, в возрасте таком же, как я, может быть, чуть постарше. На нем не было ни галстука, ни финского со стальным отливом костюма, ни рубашки с голубоватым крахмальным воротничком, – был знакомый по фотографиям молодого отца пиджак пятидесятых годов с чудовищными – не уместившимися в кадре – накладными плечами, – и была рубашка в чередовавшуюся широкую и поуже полоску, с распахнутым настежь воротом, открывавшим худую кадыкастую шею и осветленные бликами колючки ключиц… Не было мягкой волнистой шевелюры с инистыми курчавившимися висками, не было спокойного, усталого, как будто все уже знающего выражения прищуренных глаз – да и сами глаза не были даже на самую малость прищурены, – не было сломившихся вниз уголков терпеливо поджатого рта, не было… Не было многого, что было сейчас, – а был двадцатипяти-, много двадцативосьмилетний парень – с остриженной по бокам до корней волос головой, отчего она имела даже грибообразную форму, с глазами широко раскрытыми, чуть удивленными (если бы я не знал своего начальника, сказал бы даже – восторженными), с энергичной – решительно вогнутой – линией щек, без намека на мягкие припухлости по сторонам подбородка, с губами глубоко вырезанными, полураскрытыми, а нижней губой – даже обиженно полной, с остроугольными, немного оттопыренными ушами – как мы говорили в школе, топориком… – и тем не менее это был Николай Петрович Митрохин, а именно на Николая Петровича Митрохина был поразительно похож пригласивший меня к себе Николай. Я смотрел на фотографию, открыв рот, – и когда понемногу пришел в себя, то понял, что это заметили. Притворяться, что ничего не произошло, было нелепо, и я осторожно – опасаясь неуместности своего любопытства (а судя по ситуации – то есть по тому, что Митрохин был мой начальник отдела, а в Краснохолмске, за несколько тысяч верст от Москвы, жил парень, похожий как две капли воды на него, и на серванте стояла его фотография, – оно неуместным быть и могло) – спросил:
– Э-э… Я прошу прощения… Вот у вас – фотография…
Я не знал, как мне еще спросить. «Кто это такой?»
– Это Колин отец, – сказала Колина мать ласково просто.
– Он погиб в экспедиции, – сказал Коля и посмотрел на отца. – В Алтайском крае. Мне тогда было два года.
– Наверное, погиб, – сказала Колина мать. – Они с товарищем вышли на разведку из лагеря и назад не вернулись. Их искали, но не нашли.
Я покачал головой, сделав печальное – боюсь, от усердия плачущее – лицо. Мы выпили еще по одной, еще съели пельменей, Колина мать – осторожно, робко – что-то спрашивала меня о Москве, я что-то ей отвечал, потом принесла альбом о Москве – «Главная улица», обернутый в голубую – наверное, принесенную Колей с химкомбината – хрусткую кальку, – она любила Москву, хотя ни разу там не была (как я понял, она не была даже в Свердловске), и очень хотела съездить в Москву, – и Коля твердо сказал (его худое лицо закраснелось пятнистым румянцем, глаза заблестели) и пристукнул по столу худой, длиннопалой, на тонком запястье рукой: «Все, мама, в следующий отпуск едем в Москву» – кстати, он мать называл на «вы», – а старуха на высокой кровати смотрела на нас и, согласно улыбаясь, кивала маленькой костяной головой… – но все это было уже для меня незначаще, и дальнейших подробностей я не запомнил. Помню только, что остаток этого вечера – а после фотографии весь вечер для меня превратился в остаток – во мне раскаленным гвоздем сидела одна до смерти перепуганная, звенящая изнуряющим меня напряжением мысль: не выпить лишнего и невзначай – когда подсознание может выскочить поперек разума или, того хуже, из гипертрофированных алкоголем благих побуждений – не сболтнуть ничего о Митрохине, – тем более что Николай, по уже генетическому инстинкту всех подвыпивших советских людей, начал говорить о работе. После того, как он осудил одну половину своего руководства и похвалил другую и, замолчав, в ожидании посмотрел на меня – приглашая взглядом теперь меня хвалить и ругать, – я даже вспотел от волнения, потому что одно уже имя и отчество Николая Петровича мне назвать было страшно, – и вышел из положения тем, что вцепился, как тигр, в Помазана и за четверть часа разорвал его на куски. Потом… потом мы попили чай с брусничным вареньем – Колина мать сокрушалась, что не знала о нашем приходе заранее, а то бы испекла пироги, – и… и – я ушел. Перед уходом я записал их адрес – не очень понимая, зачем, – и оставил им свой; я так расчувствовался, что готов был предложить им свое гостеприимство в Москве: сердце мое кричало, язык уже начинал проговариваться – пока неслышно, проглатывая слова, – и только чудовищным усилием воли (я боролся с собой, как лев, еще бы пара стаканчиков – и я бы сломался) мне удалось себя удержать: во-первых, я по опыту знал, что после сделанных спьяну с самыми благими намерениями предложений наутро хочется удавиться, а во-вторых, я, к великому счастью, вспомнил, что в трех – центральная смежная – комнатах мы живем вчетвером, и едва ли моим это понравится. Но повторяю: еще бы два или даже один толстостенный стаканчик… Я висел на волоске – потому что эти простые и добрые, не понимающие городского лицемерия и лживых условностей люди несомненно приехали бы – если, конечно, у них было на кого оставить Колину бабушку… Николай рвался меня провожать, говорил, что я заблужусь и замерзну, – но он уже опьянел, в его тонком и шатком теле безраздельно властвовал алкоголь, предостерегающе поталкивал его из стороны в сторону – и я категорически отказался, хотя Колина мать – с ласковой тревогой поглядывая на сына, у них здесь отношение к этому было проще, пили, по-видимому, все, – ни слова не сказала против того, чтобы он меня проводил… Я попрощался – и вышел в звездную уже ночь.
Я не буду подробно описывать вереницу тех бредовых картин, которые по дороге в гостиницу разворачивались в моей голове (а выпили мы изрядно); скажу только, что за те полчаса, которые я добирался до номера, раздевался, умывался, чистил зубы и потом на волнах алкоголя головокружительно засыпал, – в моем растревоженном до болезненно-ярких красок воображении Николай Петрович встречался с Колей, Коля обнимал Николая Петровича, Колина мать стояла рядом и смотрела на них – со слезами в светлых, как солнечный дождь, глазах и счастливо дрожащей улыбкой на иконописном лице – и, конечно, рядом был я, с отеческим умилением взирающий – и конечно организовавший – долгожданную встречу… О жене Митрохина и двоих его сыновьях – одному было пятнадцать, другому одиннадцать лет – я даже не вспоминал. На моей картине им места не было.