Елена Прекрасная
Шрифт:
Она постоянно чего-то требовала, сжимала ручки в кулачки, и всегдашняя ее сердитость казалась угрожающе комической. Елена то смеялась, то пугалась и не решалась признаться никому, что временами ей вдруг чудилось, что Оксана действует не по младенческому неразумию, а нарочно, со зла, и все она понимает, и наблюдает за всем, злорадно посмеиваясь.
Нянька тоже постоянно бурчала. Деньги ей платила Еленина мать, и потому к Елене она не относилась как к хозяйке, называла на «ты» и явно невысоко ее ставила. Седые волосы свои нянька заплетала в тощенькие косицы, свисающие по обе стороны пятнистого от лопнувших кровеносных сосудов лица, и выглядело это как если бы баба-яга притворялась школьницей.
Впрочем,
Глаза у Оксаны были той мутноватой голубизны, какая обычна для новорожденных, веки красные, безресничные, но уже характерным, упрямо выпуклым был лоб. Как-то, устав вопить, Оксана занялась в кроватке погремушками, сосредоточенно, набычившись по обыкновению, ими громыхала и вдруг поглядела очень разумным, очень спокойным взглядом на свою мать. Елена аж задохнулась: это было первое признание, допущение и как бы некий между ними договор. «Боже мой, – она подумала, – когда же, и будет ли это? Мы обо всем поговорим».
Мгновенно ей представилось: они сидят, беседуют с Оксаной, как подруги. Вот когда она собеседницу себе найдет, найдет опору, ту, кто избавит ее наконец от одиночества. От холода, внутреннего, который от рождения она ощущала. Такая, видно, была у нее судьба – всю жизнь искать того, возле кого можно будет отогреться.
А маленькое существо, умещавшееся целиком на подушке, перестроило быт целой семьи, вынудило отказаться от привычек, соблюдаемых десятилетия. В ванной, хорошо еще, что просторной, не такой, как в современных домах, в три ряда, от стены до стены, висели пеленки, а другие отмокали в тазах. Ванная уже не могла служить никому укрытием, блаженным для раздумий местом. И в кухне постоянно что-то кипело, обостряя кисло-сладкие запахи, пропитавшие весь дом, и нянька своим обтянутым пестрым ситцем задом оттирала входящих к двери в переднюю: в кухне теперь царствовала только она.
В постоянной этой кутерьме Елена впервые заметила и оценила деликатность отчима. Он затаился теперь в стенах своего кабинета, но затаенность его была не враждебной, а смиренной, покладистой. Он, как и прежде, не вникал, не лез ни во что, но в его сдержанности, даже некоторой робости, с которой он привыкал к вторгшемуся в его жизнь новому существу, Елена отметила что-то очень мужское, подлинное, благородное, чего она раньше в нем не замечала.
Однажды она стирала в ванной и за шумом воды не слышала ничего, вбежала к Оксане и застала там отчима. Он растерянно отступил: «Тебя требует, меня не хочет». И Елена рассердилась на дочь, а в лице Оксаны и на себя, такую в детстве неблагодарную. Девчонки! Неужели хоть каплей добра, тепла не могли они ответить на заботы этого, пусть и чужого по крови им человека?
Он постарел. Старела и мать. Но ее старость тяжелила, грубила, а отчима высушивала: изжелта-бледное лицо, пух серебрящихся слабых волос и, главное, впечатление хрупкости, бесплотности – вот что было в нем новым.
Новым также стал взгляд: кромка век как бы растянулась, одрябла, глаза то ли уменьшились, то ли запрятались вглубь и глядели воспаленно, с напряженной выжидательностью.
Елена думала: как много за свою жизнь этот человек наработал и как всегда был непритязателен. Вспомнила совместные с ним обеды, ужины: он ел рассеянно и точно не замечая, что лежит перед ним на тарелке. Усталость, скапливающаяся годами, тормозила, верно, притупляла все ощущения в нем, и все, что происходило вокруг, до него долетало как эхо, в слабых, запаздывающих отголосках. Тем и объяснялась, может быть, его кажущаяся безучастность.
Елене прежде казалось, что он скрытен от холодности, а, скорее, тут была самозащита. И любовь его к Елениной матери питалась еще и его от нее зависимостью, восхищенной и в чем-то эгоистической благодарностью к ее жизненной силе, живучести, приспособленности к тому, перед чем он сам пасовал.
Но все эти Еленины открытия мало что могли изменить в сложившихся издавно отношениях. Хорошее куда проще оборачивается дурным, чем дурное хорошим. В особенности в узком кругу семьи. Сила инерции не дает заметить новое в привычном. Разочарования дорого стоят и долго помнятся. В определенном же возрасте у человека появляется особая к себе бережность: плохо ли, бедно ли, но пусть лучше будет по-прежнему. Перемены не к добру. Тут уже не сознание диктует, а что-то другое.
Наблюдать за стареющими людьми всегда грустно, тягостно, но Елена в размышления такие не углублялась, они проходили для нее лишь как фон. Она ждала от своих близких разделения тех же чувств и тех же забот, что ее теперь поглощали. Ждала от них соучастия, действенного, пылкого вмешательства. Но они, ей казалось, как-то даже демонстративно отмежевались. Сносили бытовые неудобства с жертвенной терпеливостью, и в этом тоже виделась холодная отстраненность. Девочка плакала, Елена, пытаясь ее успокоить, оглядывалась на дверь: орущий младенец всем мешал, утомлял, молчаливое, ее мнилось, осуждение подстерегало во всех углах этой квартиры. И одиночество, которое она всегда ощущала, с материнством ее как бы ужесточилось. Одна, целыми днями одна. Николай возвращался поздно, выжатый, измочаленный, от усталости совсем равнодушный, и именно его равнодушие было нестерпимей всего.
Он не подходил к детской кроватке. Первый его вопрос: есть что пожевать? Снимал пиджак, вешал на спинку стула. Елену точно обдавало кипятком. Казалось, вот-вот сердце остановится, так было больно, обидно.
Однажды взял дочку на руки, по комнате прошелся, прижимая к себе. И вдруг лицо его исказилось гримасой брезгливости. «Возьми, – сказал отрывисто. – Да забери же скорее!» Елена испуганно, не понимая, приняла у него дочь. Он выскочил в ванную оттирать свои брюки: ну да, они же у него были единственные.
О театральных делах он почти ничего не рассказывал: за полночь, при спящем ребенке, какие могли быть разговоры? Да, верно, и Елена, встречающая его в ночной рубашке, встрепанная, не располагала к откровениям на такие темы. Впрочем, неприятностями он вообще предпочитал ни с кем не делиться. А в новости приятной, видно, полагал, уже того достаточно, что согревает она изнутри его самого.
Елене оставались доступны только те сведения, что долетали до нее обрывочно из его телефонных разговоров. Ему звонили и ночью: она цепенела, опасаясь, что звонок перебудит весь дом. А он спросонья гаркал, не понижая голоса: «Да, слушаю!». То ли не умел, то ли не желал вникать ни в какие сложности совместного существования с родными Елены.
Но ему, как ни странно, все прощалось. Не прощалось Елене. Мать выговаривала: в ванной всю ночь горел свет, в холодильнике банка со сметаной опрокинута, нельзя ли все же поаккуратней? Мелочи, мелочи, но как же они изводили! И тут Елена снова оказывалась одна. Николая мелочи не касались, он был выше! Презирал домашние свары и сам же с бездумной небрежностью провоцировал их. Телятина, нашпигованная чесноком, вовсе не для него предназначалась: Еленина мать и отчим ждали гостей. Николай, возвратившись с ночных репетиций, сметал то, что в холодильнике попадалось. Он не вникал. До такой ерунды ему не было дела. Он, черт возьми, работал! Да что за мещанство, в конце концов… Болото какое-то: куда попал? Тоже, называется, интеллигентные люди. Зажирели, отупели от сытости. Посредственности, бездарности, их добродетель гроша ломаного не стоит. И вот же устраиваются, преуспевают. И давят, давят других…