Елена Прекрасная
Шрифт:
Мужчины! Насколько же легче им все дается, насколько они приспособленнее. Бытовое, житейское, разбухающее до гнетущих размеров у женщин они способны до минимума свести, при этом вроде бы ни в чем себя не ущемляя. Получается, им очень мало надо! С юной беспечностью они пускаются в жизнь налегке, и их свобода, как бы она им ни далась, чем бы они за нее ни заплатили, воспринимается завидной, в отличие от свободы их же сверстниц женщин.
Несправедливо… В последнее время этот глухой ропот – несправедливо, несправедливо! – постоянно преследовал Елену.
Теперь он держался так, что не допускал никакого повода для выяснения отношений. Елена прежде и подозревать не могла, какое жило в нем упрямство, непробиваемое, безжалостное, – уж коли не любит. Или – устал?
А ей хотелось – да, объясниться! Казалось, можно до конца все выяснить, и потому сил, ни своих, ни чужих, не жаль. Казалось, что, прорубившись сквозь потоки унизительных слов, выскочишь к чему-то ясному, прочному – к основе, на которой можно все заново начать строить. Жизнь. Любовь. Все сказать – и свершится перемена.
А получалось, как болотная тина, налипали слова. От ссоры к ссоре клубок все больше запутывался. И вот теперь уже не размотать. До того дошло, что буквально вторая уже фраза срывается в крике.
Все обидно. Как смотрит, как поворачивается. Шнурки на ботинках завязывает: что, собирается уходить?
– Не уходи! – не она сама, а что-то внутри ее всхлипнуло.
Он обернулся. Замер, неловко вывернув шею, как бы утратив в своем теле баланс. Она ощутила это всей кожей его неравновесие. Но сделать шаг к нему не решилась. Детская диковатая замкнутость внезапно вернулась к ней. Как думала когда-то мстительно: пусть будет хуже. Думала с надеждой: а все же, а вдруг…
Почему-то как раз теперь к нему, уходящему, она вдруг озарилась любовью. Терзающей, тоскующей. Как камень, тянущий куда-то книзу. Любовью, вспыхнувшей в страхе перед одиночеством. Как перед смертью.
Долго он так не мог стоять. Сел. Под вешалкой у них была приступочка. Расшнуровал ботинки. Тапочки домашние надел. И по склоненной его голове со взъерошенным затылком она, не желая того, поняла: перемена все равно не наступит.
27
И все-таки он ушел. Все эти гарнитуры, полотняные салфетки, лежащие стопочкой в шкафу, остались, а он собрал чемоданчик, и там, значит, уместилось все, что было необходимо ему.
Странные они все же, мужчины. Вот уходил… Чемодан стоял в передней, обтрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой – с ним же он явился из прежней жизни к ней. Она его в аэропорту встречала, взглянула на чемодан, на шапку его «номенклатурную», съехавшую на затылок, – в Москве уже было куда теплее, чем там, у него, – почему-то ожидала увидеть его в дубленке, ну уж, во всяком случае, не в таком нелепом, тяжелом, с воротником барашковым пальто, и разочарование кольнуло. Стояла, не двигаясь, но он, верно, решил, что это от смущения, и крепко-крепко обнял ее.
В тот момент он настолько чужим ей показался, и страшно сделалось: как привыкать? С Митей-то все уже устоялось, каждая мелочь была изучена, ну то, к примеру, что Елена всегда ложилась в постель с краю, и Митя, просыпаясь раньше, легко, осторожно перелезал через нее. И душ шумел, она слышала, яичницу он потом себе готовил – пустяки, конечно, но ведь это была их жизнь…
Сергей Петрович обнимал ее, поставив у ног чемоданчик, а она, через его плечо, вдаль куда-то глядела и вот тогда подумала, как все тяжело, и зачем только она затеяла все эти сложности…
Да, и это в счастливый момент встречи, когда ее любили, когда любить должна была она… Сели в такси, Сергей Петрович забросил на полку, к заднему стеклу, шапку, шарф, взъерошил пятерней жесткие волосы, а она поймала в зеркальце взгляд молодого таксиста, отметившего, ей показалось, как провинциально выглядит ее спутник.
А он очумел от счастья. Лепетал что-то, улыбался, она же чувствовала себя неловко за него. И каждое слово, каждый жест с расчетом у нее выходил на присутствие третьего, постороннего совершенно человека, – и почему возникала в ней такая фальшь, и зачем такое притворство было нужно?
Отчего так получалось, что, считая любовь самым главным и постоянно стремясь к ней, она никогда ни разу не была в любви счастлива? В чем же она ошибалась?
Любовь, любовь… А сколько усилий требуется, чтобы вконец не разочароваться, в иные моменты даже отвращение в себе перенемогать: он во сне храпел, ноги у него оказались коротковаты, и в икрах явная кривизна… Неправда, что, когда любишь, никаких недостатков не замечаешь. Замечаешь, только вынужденной оказываешься изнутри себя их преодолевать. Убеждаешь себя, уговариваешь, и вот такое мучительное приноравливание есть любовь?
Наверно… Потому что сейчас вот, когда он уходил, и чемодан потрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой, и висевшее пока на вешалке пальто его с барашковым воротником – все это стали уже не просто вещи, а вещи, принадлежащие ему.
Странно, пока тебя любят, это кажется так нормально, обыкновенно настолько, что оставляешь за собой право и на большее надеяться, большего ожидать. Она, Елена, всегда ожидала. Любви, воплощенной в совершенство, до полного совпадения с мечтой. Но, если признаться, мечта эта с годами становилась сколь фантастичней, столь и приторней, чувствительно-слезливой. Вместо девичьего, робеющего, нежно-румяного оттенка приобретала едко-розовый цвет женского из колющего капрона белья.
Неужели такая естественная в человеке потребность, любить и быть любимой, если отдаешься ей целиком, самозабвенно, обрекает тебя не только на унизительную зависимость, но и постепенное измельчание тех в тебе задатков, что были от природы даны?
Какая же грубая расчетливость владеет людьми, если благополучие допускается только при соблюдении тех правил и тех норм, что выдвигаются во главу угла соображениями полезности, целесообразности: полезен прежде всего должен быть ты сам и думать должен прежде всего о пользе.