Элизабет Костелло
Шрифт:
— Прежде чем меня пропустить, от меня потребовали, чтобы я сделала заявление о своих убеждениях, — читает она. — Отвечаю: у хорошего секретаря не должно быть убеждений. Это не совместимо с его обязанностями. Секретарь должен только быть наготове, ждать вызова.
Она думает, что ее сейчас прервут. Чьего вызова? Но, судя по всему, вопроса не последует.
— В моей работе убеждения — это тормоз, помеха. Я стараюсь избавиться от помех.
— Без убеждений мы не люди. — Голос принадлежит самому крайнему слева, маленькому сморщенному человечку, такому
— Без убеждений мы не люди, — повторяет человечек. — Что вы на это скажете, Элизабет Костелло?
Она делает глубокий вдох.
— Разумеется, господа, я не утверждаю, что абсолютно лишена каких бы то ни было убеждений. У меня есть свои мнения, вкусы и пристрастия, мало отличающиеся от того, что обычно называют убеждениями. Когда я называю себя секретарем, лишенным убеждений, то имею в виду мое идеальное „я“, способное держать мои вкусы и пристрастия в узде, пока я не воспроизведу слово, которое продиктовано мне свыше.
— Способность к неприятию… — говорит коротышка. — Вы утверждаете, что обладаете такой способностью?
— Да, если угодно. Иными словами, у меня есть убеждения, но я им не доверяю. Они не столь важны, чтобы в них верить. Мое сердце им не повинуется. Ни мое сердце, ни мое чувство долга.
Коротышка поджал губы. Его сосед поворачивается и бросает на него многозначительный взгляд (она может поклясться, что слышит шорох крыльев).
— И как, по-вашему, воздействует это отсутствие убеждений на вас как на личность? — спрашивает коротышка.
— На меня как на личность? Разве это существенно? То, что я предлагаю моим читателям, то, как я способствую развитию их личности, перевешивает, хотелось бы надеяться, отсутствие неких устоев у меня самой.
— Ваш цинизм, хотите вы сказать.
Цинизм. Не очень-то ей нравится это слово, но на сей раз она готова согласиться. Если повезет, на этом все и кончится. Если повезет, ей не придется опять защищать себя и выслушивать напыщенную болтовню.
— По отношению к самой себе — да, я могу быть циничной. Я не могу позволить себе относиться к собственной персоне или к собственным мотивам слишком серьезно. Но там, где дело касается других людей, где дело касается человека или человечества, — нет, я вовсе не считаю себя циничной.
— Значит, вы не неверующая, — говорит мужчина в центре.
— Неверие — это убеждение. Недоверчивая, если вы улавливаете различие, хотя иногда я ощущаю, что недоверчивость тоже становится определенным кредо.
Молчание.
— Продолжайте, — говорит тот же мужчина. — Читайте дальше ваше заявление.
— Это всё. Ничего неохваченного не осталось. Я изложила свое дело.
— Ваше дело заключается в том, что вы секретарь. Невидимого.
— И что я не могу позволить себе иметь убеждения.
— В силу своей профессии.
— В силу своей профессии.
— А что, если невидимое не считает вас своим секретарем? Что, если ваша должность, ваше место давным-давно ликвидировано, а извещение об этом не дошло до вас? Что, если вам никогда не доверяли эту должность? Вы думали о такой возможности?
— Я думаю о ней каждый день. Я вынуждена думать о ней. Если я не то, что, по моим словам, я есть, то я мошенница. Если вы выносите вердикт, что я секретарь-мошенница, то я могу только склонить голову и принять его. Я полагаю, вы учли мой отчет, отчет о моей жизни. Если вы намерены быть справедливы ко мне, вы не можете проигнорировать этот отчет.
— А дети?
Голос надтреснутый, хриплый. Сначала она не может определить, кому он принадлежит. Это Номер Восемь, толстощекий мужчина с ярким румянцем, выступающей нижней челюстью и двойным подбородком.
— Дети? Не понимаю.
— А тасманийцы? — продолжает он. — Что вы скажете о судьбе тасманийцев?
Тасманийцы? Разве за это время на Тасмании произошло что-то, о чем она не слышала?
— У меня нет особого мнения о тасманийцах, — отвечает она осторожно. — Я всегда считала их очень славными людьми.
Мужчина нетерпеливо отмахивается от нее.
— Я говорю о древних тасманийцах, которых истребили. У вас есть какое-нибудь мнение относительно этого?
— Вы имеете в виду, дошли ли до меня их голоса? Нет, не дошли, пока нет. Возможно, я в их глазах неподходящая личность. Возможно, они захотят воспользоваться секретарем из их же числа, на что они, несомненно, имеют право.
В своем голосе она слышит раздражение. Почему она должна оправдываться перед этими стариками, гогочущими, как стая гусей, стариками, которые с равным успехом могли бы находиться в провинциальном итальянском или австро-венгерском городке, но которые почему-то сидят здесь и судят ее? Почему она мирится с этим? Что они вообще знают о Тасмании?
— Я ничего не говорил о голосах, — произносит тот же мужчина. — Я спросил лишь, что вы думаете об этом.
Что она думает о Тасмании? Удивлена не только она, но и остальные заседатели тоже, так что спрашивающий вынужден повернуться к ним и объяснить:
— Имеют места зверства, — говорит он. — Насилие над невинными детьми. Истребление целых племен. Что она думает о таких вещах? У нее что, нет убеждений, которыми бы она руководствовалась?
Истребление древних тасманийцев ее соотечественниками, ее предками. Может быть, именно это в конечном счете и является темой этого слушания, этого судебного разбирательства: вопрос исторической вины?
Она снова делает глубокий вдох. — Есть вещи, о которых говорят, и вещи, о которых принято молчать даже на суде, даже перед высшим судом, каковой, вероятно, вы собой и представляете. Я знаю, о чем вы думаете, и я отвечу вам: если из всего сказанного здесь сегодня мною вы сделали вывод, что я забыла о подобных вещах, то вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь. Позвольте довести до вашего сведения, что убеждения — это не единственное, что поддерживает нас. Мы можем довериться и своему сердцу. Это всё. Мне больше нечего сказать.