Элизабет Костелло
Шрифт:
– У меня есть муж. Муж, ребенок, счастливый брак.
– Это хорошо.
Больше сказать нечего.
– У меня будет возможность попрощаться с твоей матерью?
– Ты можешь перехватить ее перед телевизионным интервью. В десять, в актовом зале.
Лакуна.
Телевизионщики выбрали актовый зал из-за красных бархатных портьер. Перед портьерами они поставили довольно вычурный стул для его матери и стул попроще для женщины, которая будет говорить с ней. Сьюзен, когда она появляется, вынуждена идти через весь зал. Она готова к отъезду, на плече у нее сумка из телячьей кожи, шаг у нее легкий, уверенный. И опять же легко, как касание пера, приходит боль, боль наступающей потери.
– Для меня было большой честью познакомиться с вами, миссис Костелло, – говорит Сьюзен, пожимая руку его матери.
– Элизабет, –
– Я хочу дать вам это, Элизабет, – говорит Сьюзен и достает из сумки книгу. На обложке – женщина в древнегреческом облачении со свитком в руке. «Востребование истории: женщины и память» – гласит название. Сьюзен Кей Мёбиус.
– Спасибо, прочту с удовольствием, – говорит его мать.
Он остается на интервью, сидит в углу, смотрит, как мать превращается в ту персону, какой ее хотят видеть телевизионщики. Теперь позволяется выйти наружу всей эксцентричности, которую она отказывалась демонстрировать прошлым вечером: острые речевые обороты, истории детства в австралийской провинции («Вы должны понять, насколько огромна Австралия. Мы всего лишь блохи на ее спине, мы, поздние поселенцы»), истории о мире кино, об актерах и актрисах, пути которых пересекались с ее путем, об экранизациях ее книг и о том, что она о них думает («Кино – это примитивный вид искусства. Такова его природа; хочешь не хочешь, нужно учиться принимать его. Оно пишет картину грубыми мазками»). За этим следует взгляд на современный мир («У меня становится тепло на сердце, когда я вижу вокруг столько молодых сильных женщин, которые знают, чего хотят»). Она упоминает даже о наблюдениях за птицами.
После интервью она чуть не забывает книгу Сьюзен Мёбиус. Это он поднимает книгу с пола под стулом.
– И зачем только люди дарят книги, – бормочет она. – Где я найду для нее место?
– Я найду у себя.
– Тогда ты ее и возьми. Держи у себя. На самом деле она интересуется тобой, а не мной.
Он читает надпись: «Элизабет Костелло с благодарностью и восхищением».
– Мной? – говорит он. – Не думаю. Я был всего лишь, – говорит он почти ровным голосом, – пешкой в игре. Это тебя она любит и ненавидит.
Он говорит почти ровным голосом, но слово, которое чуть не сорвалось с его языка прежде «пешки», было «обрезки». Обрезки ногтей с пальцев ног, обрезки, которые крадут, заворачивают в ткань и уносят для своих собственных целей.
Мать не отвечает. Но она улыбается ему мимолетной, неожиданно торжествующей улыбкой (он не может видеть эту ее улыбку иначе).
Вся программа в Уильямстауне выполнена. Телевизионщики собирают аппаратуру. Через полчаса такси отвезет Джона с матерью в аэропорт. Она в большей или меньшей степени одержала победу. И на чужом поле. В выездном матче. Она может вернуться домой, сохранив свое истинное лицо, оставив позади маску, фальшивую, как и все маски.
Какова его мать истинная? Он не знает и в глубине души не хочет знать. Он здесь только для того, чтобы защищать ее, не допускать к ней охотников за древностями, наглецов и сентиментальных паломников. У него есть свое собственное мнение, но он не собирается его высказывать. Если бы у него спросили, он бы сказал: «Эта женщина, чьи слова вы ловите так, будто она сивилла, та же самая женщина, которая сорок лет назад пряталась день за днем в своей однокомнатной квартирке в Хэмпстеде, плакала про себя, выползала по вечерам на окутанные туманом улицы, чтобы купить рыбу с картошкой фри, которыми она только и питалась, а потом засыпала в чем была. Это та же самая женщина, которая позднее носилась вокруг дома в Мельбурне, с волосами, торчащими во все стороны, и кричала на детей: “Вы меня убиваете! Вы рвете куски мяса из моего тела!” (Потом он лежал в темноте рядом с сестрой, она плакала, а он утешал ее; ему было семь, и тогда он впервые познал вкус отцовства.) Это тайный мир оракула. Да как вы можете надеяться понять ее, если вы даже не знаете, что она такое на самом деле?»
Он не ненавидит мать. (Пока он вымучивает эти слова, у него в подкорке звучат другие слова: слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с параноидальной настойчивостью заверяет, что он не ненавидит Юг. Что это за персонаж? [14] )
14
Имеются в виду последние строки романа Фолкнера «Авессалом, Авессалом», разговор двух персонажей романа – Квентина и Шрива: «А теперь, пожалуйста, ответь мне еще на один вопрос. Почему ты ненавидишь Юг? – С чего ты взял, что я его ненавижу? – быстро, поспешно, мгновенно отозвался Квентин. – Это неправда, – сказал он. «Это неправда, – думал он, задыхаясь в холодном воздухе, в суровом мраке Новой Англии. Неправда! Неправда! Это неправда, что я его ненавижу! Неправда! Неправда! Неправда, что я его ненавижу!»
Рупор божества. Но слово «сивилла» ей не подходит. Как и слово «оракул». Слишком уж греко-римские. Его мать отлита не в греко-римской форме. Для нее больше подходят Тибет и Индия: божество в инкарнации ребенка, которого возят из деревни в деревню, где встречают овациями, благоговением.
Потом они садятся в такси, едут по улицам, которые скоро будут забыты.
– Ну, – говорит его мать, – чисто сработали, и хвоста за нами нет.
– Надеюсь. Чек у тебя на месте?
– Чек, медаль – все на месте.
Лакуна. Они в аэропорту, у стойки регистрации, ждут, когда объявят посадку на рейс – первый этап их пути домой. Где-то над их головами тихо и с примитивным заводным ритмом звучит Eine kleine Nachtmusik [15] . Напротив них сидит женщина, поедает попкорн из бумажного пакета, она такая толстая, что ее ноги едва достают до пола.
– Можно я у тебя спрошу? – говорит он. – Почему история литературы? И почему такая мрачная глава из истории литературы? Реализм – никто здесь и слышать не хочет о реализме.
15
«Маленькая ночная серенада» – серенада в четырех частях, написанная Вольфгангом Амадеем Моцартом в 1787 году.
Она копается в сумочке, молчит.
– Когда я думаю о реализме, – продолжает он, – мне представляются крестьяне, вмерзшие в глыбы льда. Норвежцы в вонючем исподнем. Откуда у тебя интерес к реализму? И с какого боку тут Кафка? Какое он имеет ко всему этому отношение?
– К чему? К вонючему исподнему?
– Да. К вонючему исподнему. К людям, ковыряющим в носу. Ты не пишешь о таких вещах. Кафка о них не писал.
– Да, Кафка не писал, как люди ковыряют в носу. Но у Кафки было время призадуматься о том, где его несчастная образованная обезьяна-самец найдет себе пару. И как оно будет, когда он останется в темноте с недоумевающей, недоприрученной самкой, которую его радетели в конечном счете предоставили в его пользование. Обезьяна Кафки интегрирована в жизнь. Важна именно интеграция, а не сама жизнь. Его обезьяна интегрирована, как интегрированы мы: ты – в меня, я – в тебя. Судьба этой обезьяны прослеживается до конца, до горького невыразимого конца, независимо от того, остаются на странице следы или нет. Кафка бодрствует во время лакун, когда мы дремлем. Вот с какого боку тут Кафка.
Толстая женщина откровенно разглядывает их, ее маленькие глаза перебегают с него на нее: пожилая женщина в плаще и мужчина с проплешиной, который вполне может быть ее сыном, спорят о чем-то, и акцент у них какой-то забавный.
– Ну, – говорит он, – если то, что ты говоришь, правда, то она отвратительна. Это пособие смотрителям зоопарка, а не проза.
– А что бы предпочел ты – зоопарк без смотрителей, где животные впадают в транс, когда ты отворачиваешься? Зоопарк представлений? Клетка гориллы с представлением о горилле внутри? Клетка слона с представлением о слоне в ней? Ты знаешь, сколько килограммов твердых отходов роняет слон за двадцать четыре часа? Если ты хочешь иметь настоящую клетку с настоящими слонами в ней, то тебе потребуется смотритель, чтобы за ними убирать.