Эмансипированные женщины
Шрифт:
— Пойдем к нам, — ответила Мадзя, — только сначала знаешь что? Зайдем тут к одному столяру, которого лечит папа, узнаем у него, сколько будут стоить парты для нашей школы?
— Ах, да, да! Что ж, пойдем к столяру, только должна тебе сказать, в переулках грязь, наверно, страшная, — говорила панна Евфемия, глядя на улицу, по которой в город обычно ходил пан Круковский. Через минуту она с холодной небрежностью спросила: — А что, не был ли у вас пан Круковский?
— Нет.
— Гм! Отец говорил, что вчера пан Людвик весь день играл на скрипке ту баркароллу,
— Он был влюблен в тебя? — спросила Мадзя, выискивая на грязной уличке места посуше.
— Был влюблен? — воскликнула панна Евфемия. — Да он просто с ума сходил, как, впрочем, и все остальные… Но он капризник и любит заглядываться на всякую новую мордочку, поэтому я решила испытать его…
Мадзе подумалось, что панна Евфемия не совсем верно определила свое отношение к Круковскому, и ей стало обидно за подругу. Но, не желая осуждать ее, она решила обо всем забыть. Ей без труда удалось это сделать, так как грязь стала просто непролазной, и панна Евфемия сказала:
— Милочка, да мы тут не пройдем!
— Вон видишь, это уже домик столяра. Мы пройдем через этот двор, — ответила Мадзя, вбегая в калитку, которая висела на одной петле.
— Боже, Мадзя, что ты делаешь? — крикнула панна Евфемия. — Да если бы мне посулили, что я буду начальницей самого большого пансиона, и то я не стала бы ходить по таким закоулкам…
Домик столяра был ветхий, облупленный, в землю он ушел чуть не по самую крышу, поросшую мохом, так что с улицы в комнату можно было шагнуть прямо через окно, не очень высоко поднимая ногу. В комнате слышался ритмичный визг пилы, стук молотка и крикливый голос восьмилетней девочки, которая качала на руках двухлетнего братишку.
Во дворе, заваленном досками и засыпанном мокрыми опилками, стоял у маленького колодца с журавлем столяр и разговаривал с евреем; лапсердак у еврея на груди был еще темный, но на спине весь выгорел, полы были забрызганы грязью. В отворенное окно виднелся свежий гроб; худенький парнишка, у которого в голове было полно опилок, вколачивал в гроб гвозди.
Мадзя вздрогнула, панна Евфемия зажала платочком неописуемо прелестный носик. Еврей и столяр, стоя к барышням спиной, продолжали разговор.
— Я вам, пан Гвиздальский, отдам восемь злотых, а себе возьму остальные, — говорил еврей. — Так будет лучше, а то вы заберете все деньги, и я не получу ни гроша.
— Нет, так не пойдет, — возражал столяр. — Ну, скажите сами: на что это похоже, чтобы еврей да относил католику гроб? Я ведь не получу тогда отпущения грехов.
— А за мои денежки, пан Гвиздальский, вы получите отпущение?
— Эх, сударь, да вы уже два раза получили свои деньги, — пробормотал столяр, плюнув через желоб.
— Здравствуйте, пан столяр! — крикнула Мадзя.
Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.
— Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить
— Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.
— Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.
Столяр задумался.
— Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.
— Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.
— Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.
— Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.
— К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.
Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:
— Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?
— Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.
Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.
— Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…
— Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.
— С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.
— Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!
И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.