Эпикур
Шрифт:
Следующими могли стать Афины, так как Александр, унаследовавший вместе с престолом отца и его презрительную ненависть к Демосфену, «объявил, что он хочет, чтобы Демосфен, который называл его мальчиком и подростком… увидел его мужчиной под стенами Афин». Он потребовал выдачи вожаков демократии, и прежде всего Демосфена, который, узнав об этом, сказал знаменательные слова: «Все мы знаем, как торговцы, выставляя на блюдечке образец, по нескольким зернышкам пшеницы продают ее целую партию, так и вы того не замечаете, что в нашем лице самих же себя выдаете всех до единого». Так оно впоследствии и вышло. Несмотря на то, что в Афинах опять возобладали сторонники подчинения македонянам, страх перед не знающим сомнений сыном Филиппа был так велик, что никто не решился отправиться к нему послами просить о милосердии. Такого эллины еще не видывали: при всем вошедшем в легенды обаянии Александра и как будто бы даже щедрости это был герой беспощадный и равнодушный, мысли которого устремлялись все к новым и новым свершениям, новым великим целям, скользя по поверхности мутного моря людского. В грандиозных его замыслах не было и не могло быть места
А сын клеруха Неокла, также обретший бессмертие, хотя он и не совершил в своей жизни ни единого ратного подвига, продолжал ломать юную голову над загадками мира и бытия, равнодушный к деяниям сильных мира сего и даже к свершениям богоподобного Александра, поражавшего человечество удалью и бесстрашием. Возможно, что для Эпикура, ненавидевшего, о чем свидетельствуют его собственные высказывания, македонян, этих завоевателей и полуварваров, непобедимый герой в царской порфире был не более чем проявлением, наиболее ярким и ужасающим, неразумного и разрушительного начала нашего мира, одним из тех, для кого нем извечно великий Логос и которые не стоят поэтому ни единого слова, нн единого упоминания в философских сочинениях о закономерностях бытия. Для него, потомка древнейшего народа, чья культура уходит корнями в мифические микенские времена, народа, давшего стольких великих мыслителей и поэтов, ценность человеческой личности определялась иными качествами, и уже с юных лет сына Неокла влекли к себе — как примеры подлинно человеческой жизни, такой, какой она должна быть в своем наиболее совершенном осуществлении, — бессмертные образы тех героев мысли, вся жизнь которых была, по словам Платона, гигантской битвой за понятие бытия. По мере оскудения Эллады все меньше рождалось таких людей, но ведь они жили же когда-то, эти поистине нечеловеческой мощи ума и духа мужи. И чем мельче, неопределеннее становилась жизнь греков, тем больше эти неповторимые образы влекли к себе тех, кто еще стремился, надеялся, пытался сохранить былое достоинство и смелость мышления, влекли как незримое, но самое ценное из достояний их потерпевшего поражение народа и виделись, возможно, залогом, обещанием того, что это поражение еще может оказаться не окончательным.
Таких людей, интуиция которых, способность к созерцанию (как сами они называли этот способ познания) позволяла им проникать в загадки космоса и тайны бытия, людей, которые проводили свой век, «направив свой взор на все небо», было немало в давние времена и на Самосе. Здесь жили мудрец Питтак, утверждавший, что «добрым быть нелегко», «слушатель» его Ферекид Самосский, «первым написавший о природе и богах и слывший провидцем, флотоводец и воин Мелисс, сын Ифигена, учившийся у Парменида. Мелисс считал, что Вселенная бесконечна, неизменна, недвижима, едина, подобна себе самой, и утверждал, что познание сущности мира невозможно. Два века назад, когда остров был еще могуч и богат, здесь жил и славнейший из самосцев, наиболее загадочный из смертных, почитаемый всеми греками Пифагор. «Юный, но жаждущий знания, он покинул отечество ради посвящения во все таинства, как эллинские, так и варварские», побывал в Египте, на Крите, может быть, даже в Вавилоне и вернулся на родину образованнейшим человеком (это признавал даже Гераклит, ни в ком не желавший видеть ни мудрости, ни истинного ума). Приобщившись к таинствам египетских жрецов, он привез в Элладу учение о переселении душ, утверждал, что помнит о своих бывших воплощениях и может даже рассказать, кем он был раньше: например, рыбаком на острове Делос.
«Предававшийся исследованию больше всех прочих людей», Пифагор занимался астрономией, математикой, музыкой, видя в последней одну из форм выражения сущности мира. Божеством для него было число, которое он положил в основу своей системы мироздания, где были связаны между собой все проявления материи и духа — все то, что, по его мнению, может быть выражено в математических формулах. Как утверждают античные авторы, Пифагор оставил после себя несколько сочинений — «О природе», «О воспитании», «О государстве», однако ко времени Эпикура об учении его знали лишь понаслышке, в основном через посредство Платона и других философов (причем многое было домыслено ими), а самих сочинений уже никто не имел.
Не желая мириться с тиранией Поликрата, Пифагор удалился в Италию и основал там в городе Кротоне школу, а вернее, тайный союз своих последователей и единомышленников. Их было около трехсот человек, мужчин и женщин, и они приобщались будто бы к некоему особому знанию, вызывая подозрение и возмущение со стороны по старинке мыслящего народа. В основе учения пифагорейцев лежало убеждение в том, что в тысячелетнем круговращении жизни земной души проходят через тела различных людей, животных и даже растений, и смерть, таким образом, есть не что иное, как очередное перевоплощение. Они считали грехом убивать животных и есть их мясо, поскольку животные также имеют бессмертную душу. Вступая в союз, пифагорейцы пять дней проводили в молчании, внимая только речам своего почитаемого, как бога, учителя, но даже не видя его, пока не закончатся предварительные испытания. О Пифагоре ходили легенды, будто он вышел к людям, пробыв до этого двести семь лет в Аиде; он казался всеведущим, величественный и грозный, как Аполлон, взыскующий высших тайн бытия и лишь одними ими дорожащий. «Жизнь, — говорил он, — подобна игрищам, иные приходят на них состязаться, иные — торговать, а самые счастливые — смотреть: так и в жизни иные, подобные рабам, рождаются жадными до славы и наживы, между тем как философы — до одной только истины».
Пифагорейцы считались приверженцами олигархии (хотя, по существу, их учение явилось одной из первых попыток уравнять всех людей перед лицом вечной жизни), их вера казалась кощунством по отношению к привычным богам, и, как доносят до нас легенды, почти все члены союза погибли в огне во время одного из своих собраний в доме Милона в Кротоне где-то в 500 году до н. э. О смерти самого Пифагора не известно ничего достоверного, учение же его держалось еще несколько столетий. С Пифагора античные авторы начинали обычно свой перечень так называемых «разрозненных философов» (не принадлежавших к каким-то школам и не связанных или же почти не связанных ни с какой другой из современных им мировоззренческих систем), который они завершают Эпикуром.
При всем различии таинственных построений Пифагора и той системы взглядов, которая сделалась впоследствии известной под названием эпикуреизма, всех их: и Пифагора, помнящего о своих предшествующих жизнях, и Гераклита, жившего лишь затем, чтобы «постигать знание, которое правит всем через все», и «задорного бичевателя Гомеровых кривд» Ксенофена, и великолепного чудодея Эмпедокла, и, наконец, восхищавшегося ими в свои юные годы сына Неокла — всех их роднило, объединяло «главное мнение»: глубокое убеждение в материальности вечно сущей и вечно меняющейся Вселенной, которой правят вытекающие из этой самой материальности и доступные познанию законы. Их объединяло неистребимое желание проникнуть в эти законы, прокладывая человечеству путь к осуществлению конечной и, может быть, единственной его цели — стать материей, саму себя осмысляющей. Казалось бы, зачем нам, решившим проследить жизненный путь одного из последних материалистов античности, вспоминать об этих далеких его предшественниках? Но дело в том, что без сравнения с ними, жившими на самой заре европейской цивилизации и во многом определившими дальнейшее ее развитие, невозможно понять до конца ни смысл и сущность философии Эпикура, значение его горького равнодушия, завершающего многовековой дерзкий поиск эллинской мысли, ни саму его личность: не открывателя, не наставника, не строгого судии заблуждений и слабостей своих современников (какими претендовали быть Гераклит или же Платон), но — Спасителя людей, спасителя от нарастающей жестокости и бесчеловечности, от страха, беспомощности и отчаяния перед уже ясно вырисовывающимся финалом их поучительной и блистательной истории.
Слабела, хирела Эллада, все более мизерными становились дела и заботы греков (теперь уже не свободных людей, но бесправных и льстивых подданных сначала македонских царей и наместников, а потом презирающих их римлян). Менялись задачи философии, менялись и сами фигуры философов, все больше превращавшихся из создателей грандиозных космогонических систем или в проповедников разумного компромисса с сильными мира того, или же в отчаянно-грозных пророков грядущего катаклизма. И даже уже Эпикуру великие «мужи-философы» прошлого казались порой такими же мифическими, как Агамемнон или Паламед, так они были не похожи на окружавших его людей, людей, не слишком-то просвещенных, постоянно озабоченных добыванием жизненных средств, обуреваемых сомнениями и страхами, опустившихся, близких порой к отчаянию. И поэтому сыну клеруха Неокла хотелось знать все о великих мыслителях прошлого: ему хотелось надеяться, верить, что сила гордого и непреклонного духа этих факелоносцев в бесконечной эстафете познания, мощь их ума, навеки запечатленная в их сочинениях (поражавшая даже в тех немногих фрагментах, которые пощадило равнодушное время), что все это может стать опорой и ему, рожденному, как видно, для тех же самых задач, но уже в очень печальное время… Хотя, впрочем, чем больше он узнавал о жизни этих мудрецов, тем больше приходил к убеждению, что жизнь человеческая, жестокая, неустроенная и не слишком-то разумная, всегда оставалась одной и той же, и быть философом — означало разглядеть в этом хаосе никем не управляемого бытия высшую гармонию мира, поверить в нее и донести до людей.
Разве было более радостным или же спокойным то время, когда два с половиной столетия назад нищий старик Ксенофан пел на рынках и площадях за грошовую плату, а то и просто за сытный обед собственного сочинения поэмы на исторические и философские темы? После того как ионийские города подпали под власть персов, Ксенофан, учившийся у Анаксимандра, навсегда покинул родной Колофон и более шестидесяти лет странствовал с посохом в руках от египетского Навкратиса до скифской Ольвии, вспоминая в поэме «Основание Колофона» былое величие своих соотечественников. Причину поражения греков Колофона, Милета, Эфеса он видел в том, что они променяли суровую доблесть предков на тину восточной роскоши и сделались в силу этого неспособными к сопротивлению варварам. Какое-то время Ксенофан прожил в Сицилии, а под конец своей долгой жизни (он умер почти ста лет от роду) поселился в Италии, в недавно основанном городе Элее.
Из многолетних странствий он вынес убеждение в том, что жизнь на земле развивалась не так, как толкуют об этом мифы и наивные предания древних. Окаменелости растений, кости вымерших животных, которые довелось ему видеть, наводили на мысли о том, что земная поверхность имела когда-то совсем иной вид, что море и суша менялись местами, а люди лишь по истечении неизвестно сколь долгого времени превратились в разумные существа и создали культуру и общество. Обширность знаний Ксенофана (за что его порицал Гераклит) удивляла современников. «Он утверждал, что есть четыре основы сущего, что миры бесчисленны, но неизменны», что не боги (и тем более не олимпийцы, над которыми откровенно смеялся бродячий философ) сделали человека тем, что он есть, а он сам создал и себя самого, и все то, что он имеет теперь: «Боги не все открыли смертным от начала, но сами они, ища, находят постепенно лучшее».