Эпилог
Шрифт:
Страх был разный: в двадцатых годах один, в тридцатых — другой. В двадцатых о нем можно размышлять, его можно было осуждать. Он уже диктовал, но у него был неуверенный голос. В самой партии еще не были выжжены демократические навыки, а страх и демократия несовместимы. Когда в 1925 году я выпустил повесть «Конец хазы», она была встречена статьей, которая называлась «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству». В тридцатых такая статья была бы сигналом к всеобщей травле, тем более что она появилась в «Ленинградской правде». Между тем она лишь подстегнула интерес, и, хотя тираж был задержан на полгода, повесть имела успех.
Горький
Когда «Литературные записки» предложили нам опубликовать свои автобиографии, Лунц ответил декларацией «Почему мы Серапионовы братья», — и, как ни трудно поверить, эта защита искусства и его независимости до наших дней сохранила свежесть и силу. Об этом в конце книги.
В 1946 году референты подсунули ее Жданову; они же, без сомнения, прицепили ее в знаменитом полуграмотном постановлении ЦК от 1946 года к М.Зощенко — единственному из «серапионов», который написал, что «по общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен» [18] .
Уже еле волочат ноги еще оставшиеся в живых семидесятии восьмидесятилетние «серапионы», уже давным-давно они не братья, а враги или равнодушные знакомцы, а в редакциях и облитах все еще притворяются, что нет и не было никогда ни Лунца, ни идеологически порочной литературной группы.
18
См. Приложение №1
Мертвые и живые, они отреклись от своей молодости, как Всеволод Иванов, который заявил на Первом съезде писателей, что «мы — за большевистскую тенденциозность в литературе».
Когда в шестидесятых годах я стремился напечатать статью «Белые пятна», где попытался выступить в защиту бывших «братьев», А.Дементьев принес в редакцию и показал мне десять, а то и пятнадцать отречений, в которых все «серапионы» (кроме Зощенко и меня) порочили свою вольнолюбивую юность.
Но ничто не может остановить механическую, пропахшую трупным ядом инерцию сталинской команды. И это не случайно, это далеко не случайно… Вся наша духовная жизнь пропитана инерцией, стабильностью, отказом от любых перемен, боязнью «стронуть» что-нибудь с места, чудовищной медленностью интеллектуального развития.
Но вернемся к Лунцу. Вот что он писал в своей декларации: «Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор “Двенадцати”, Бунин-писатель, автор “Господина из Сан-Франциско”… Мы верим, что литературные химеры — особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать».
Декларация близка к пушкинской речи Блока — кстати, и та и другая датируются февралем 1921 года. И та и другая направлены против сословия черни, выделившей «из государства только один орган — цензуру, для охраны порядка своего мира, выраженного в государственных формах».
В декларации Лунца чернь не названа, но речь идет, без сомнений, о ней: «В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистрации и казарменного
Напротив, в речи Блока сословие чернине только названо, но исторически определено, и в определении этом звучит роковой предсказывающий оттенок: «Эти чиновники и суть — наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье, не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы “не” о них можно сказать только одно: они люди; это — не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена “заботами суетного света”… Они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает — недогадливость, робость или совесть, — неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются?»
Средства изыскивались и изыскиваются доныне. Но задача оказалась сложнее, чем это могло показаться с первого взгляда.
В 1965 году мне удалось напечатать роман «Двойной портрет», причем в отдельном издании он появился почти в неискаженном виде. Роман кончается авторским признанием: «И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь — это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить.
Но это уже совсем другая книга, которую я когда-нибудь напишу».
Уж не пишу ли я сейчас эту книгу?
Здесь, в этом подцензурном обрывке, неясно, приблизительно и неточно сказано, что меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету. Но через нелегкие испытания пришла эта склонность.
Еще в 1925 году, после «Конца хазы», я написал роман «Девять десятых судьбы» — в несомненной надежде, что он будет высоко оценен потому, что в нем речь шла об Октябрьской революции и в одном из центральных эпизодов рассказывалось о взятии Зимнего дворца. Это была дань легкости, с которой уже тогда можно было сделать блестящую карьеру — официальную — в литературе. Соблазн открылся давно, еще в самом начале двадцатых годов, когда к «серапионам» приезжал внимательный, искренне любивший литературу Воронский. Он как раз не был сторонником подобных карьер. Но представителем «соблазна» он был, и недаром «серапионы» стали охотно печататься в его издательстве «Круг». Еще недавно, не прошло и трех-четырех лет, я единственный из «серапионов» безоговорочно признавал декларацию Лунца. Лишь мысль: «Искусство, как жизнь, существует без смысла и цели» — казалась мне ложной. Мы спорили, но наш спор не касался. сущности дела: так же как и Лунц, я был убежден, что будущее — за сюжетной литературой, лишенной утилитаризма и решающей глубинную задачу, которая ничего общего не имеет с коммунистической или любой другой пропагандой. Таким образом, мой роман был прямой изменой собственным убеждениям. Именно так это было принято друзьями и учителями.
Федин с глубоким сожалением отозвался о нем в письме Горькому от 16 января 1926 года: «Читали ли Вы в третьей книге «Ковша» (он Вам послан) Каверина? Что стало с человеком? И представьте — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо». (Горький трогательно подтвердил: «Каверин? Он — умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело».)
Ю.Г.Оксман иронически хохотнул, когда я сказал, что готовится пятое издание, и сказал: