Эпилог
Шрифт:
— Ничего не понимаю!
— Ну да, это довольно сложно. Коротко говоря, я воспользовался материалами одного вредительского процесса, а теперь оказалось, что люди, которые были обвинены по этому процессу, потому что они якобы мешали нашему движению вперед, они-то оказались правы. А те, кто обвинял их и кто добился их уничтожения, оказались людьми, лишенными чести, любви к родине и вообще каких бы то ни было других чувств, кроме любви к себе.
Он замолчал, и хотя это было сказано бодрым голосом уверенного человека, убеждающего себя и других, что все обстоит благополучно, — в нем прозвучало отчаяние.
— Постой, но ведь именно теперь-то тебе и нужно по-насто-ящему приняться за дело!
И я стал доказывать, что все это должно было не оттолкнуть его от романа, а как раз наоборот. Он был введен в заблуждение,
Он почти не слушал меня.
— Да, приблизительно то же советовал мне Федин, — нехотя сказал он. — И Твардовский. Я говорил с ними об этом. Нет, ничего не выйдет! Мне всегда было очень трудно писать о подлецах, а сейчас особенно трудно…
Мы заговорили о другом, но я все же не мог успокоиться. Мне всю жизнь было жаль напрасной работы, может быть, потому, что работа мне всегда давалась с трудом, и я не мог примириться с мыслью, что начатый роман, в который само время вмешалось, направив мысль по единственно правильному пути, будет медленно остывать где-то среди других начатых и брошенных рукописей.
— Может быть, ты все-таки попробовал бы пойти вслед за своими героями? — сказал я. — Мне кажется, что они сами приведут тебя куда нужно.
И я стал убеждать его, что если он поработает еще хоть немного, книга сама начнет писать себя, складываться почти независимо от его воли.
— Только не бросай ее! Ты знаешь — книги как женщины. Они не любят, когда их бросают.
Он снова засмеялся, на этот раз невесело. Не знаю, о чем он подумал — о женщинах или книгах.
— Нет, понимаешь, у меня это все-таки не выйдет. Ведь я всегда стараюсь выразить только одну мысль, но уж зато до конца. Так я писал “Разгром”, и “Последний из удэге”, и “Молодую гвардию”. И в этом новом романе тоже была одна мысль, которая казалась мне очень важной для всех. Она вела вперед книгу. Так что — нет! Уж если писать эту вещь, так с самого начала.
Мы долго ходили по темным дорогам, вдоль которых еще лежал по обочинам снег. Кто-то из писателей встретился нам на спуске, недалеко от кладбища, и Фадеев снова высоко захохотал и широко протянул ему руку, мгновенно превратившись в бодрого, прямого, знаменитого человека, уверенного в том, что для всех важно и всех касается его существование.
Потом я проводил его, и мы расстались. Но я еще побродил немного. Я думал о ненаписанной книге. Это был бы роман о тысячах обманутых надежд, о трагедии веры в человека, о мужестве тех, кто все-таки шел вперед. О молодежи, которая должна была переоценить многое, но которая помнит, что именно ей предстоит вести вперед время.
Потом я стал думать об этом человеке, одаренном необычайной силой, сказывавшейся во всем и, может быть, более всего в борьбе, которую он вел против самого себя. Картина его души представилась мне — и чего только в ней не было, чем только она не поражала! Тут было и чувство, что он настигнут бедой, от которой нет спасения, с которой он сам не в силах справиться, и спокойствие смертельно раненного. Здесь была власть над собой, уходящая из рук, и стремление во что бы то ни стало показать, что она вовсе не уходит из рук. Здесь было почти детское желание убедить, что он, в сущности, был создан для светлой жизни простого и справедливого человека. Здесь было жалкое стремление показать, что, в сущности, все в порядке, в то время, как решительно все — он знал, что я это чувствую, — было в полном расстройстве и беспорядке. И печаль очень усталого человека, и то, о чем он мучительно думал и о чем, конечно, не мог и не хотел говорить со мною» (Новый мир. 1965. № 9. С. 161–163).
Самоубийство — всегда тайна, и все попытки разгадать ее неизбежно обречены на неудачу. На подобную попытку решился, однако, Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения» (Новый мир. 1967. № 1). Выше я уже писал об этом.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком
Эта последняя догадка кажется мне не только ложной, но, что странно для Пастернака, плоской. У Фадеева было много причин для самоубийства, и разговор с самим собой продолжался долго, быть может, несколько лет, прежде чем он так трагически оборвался. Небольшой писатель, имя которого едва ли останется в нашей литературе, он был вознесен на неслыханную административную высоту и занимал в литературе положение, близкое к тому, которое Сталин занимал в стране. Отличаясь таким образом от других писателей, он, в результате полной зависимости от Сталина, решительно ничем от них не отличался. Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург. Именно Эренбург рассказал мне однажды, как во время совместной поездки в Италию Фадеев, спохватившись, что он почти ничего не знает об итальянской литературе, сумел в течение двухчасового полета приготовить речь, в которой показал себя эрудитом, и таким образом блестяще справился с более чем трудной задачей.
Как известно, в годы сталинского террора цвет нашей литературы, писатели, без которых ее и вообразить невозможно, были арестованы и расстреляны. Для ареста требовалась санкция руководителя организации. Санкционировал ли Фадеев эти аресты? И если — да, могло ли это обстоятельство заставить его оценить нравственную целесообразность своего существования? Он совершенно искренне любил литературу, его запои, доходившие до того, что он валялся в Переделкине по канавам, начинались с чтения любимого стихотворения Пастернака. Он хотел участвовать в литературе как писатель, а не палач, а между тем его положение постепенно убивало в нем возможность писать, не оставляя для творчества ни малейшего места. Это странно, но он неизменно приезжал проститься с умирающими писателями: заглянул к Булгакову, когда тот был уже совершенно безнадежен. Приехал к Тынянову в кремлевку недели за две-три до его смерти, хотя был с ним в далеких отношениях. Навестил умиравшего Платонова. Что это было? Долг руководителя организации, в которой работали вверенные его попечению деятели культуры? Или чувство, которое влечет преступника к месту его преступления? Кто знает? Однако нельзя не отметить, что по отношению к Платонову он должен был испытывать особенно острое чувство вины. Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно исковеркана. В повести «Впрок» в «Красной нови» (1931) Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им строки в типографии набрали жирным шрифтом. В таком-то виде номер журнала попал на глаза Сталину, который оценил повесть Платонова одним словом: «Сволочь». Двойная жизнь Платонова, мученическая и тем не менее обогатившая нашу литературу, началась в эту минуту. Забыл ли о своей непростительной беспечности Фадеев? Не думаю, хотя в его жизни, состоявшей из компромиссов и сделок с совестью, которые оправдывались понятием «партийного долга», беспечность, погубившая Платонова, едва заметна, почти неразличима.
Мстит ли за себя литература, которую превращают в орудие политического насилия? Да. Трудно представить себе произведение более бездарное, чем пьеса Корнейчука «Фронт», написанная по заказу Сталина и представляющая собой «Образец страстного партийного вмешательства искусства в жизнь» (БСЭ). Роман Фадеева «Черная металлургия» был (по слухам) заказан Берией — мог ли Фадеев продолжать его после расстрела Берии, когда политическая обстановка резко изменилась? Фадеев застрелился потому, что он принадлежал к другому времени и понимал, что ему не по силам тот решительный душевный поворот, который наивно предложили ему Твардовский и я.