Эпилог
Шрифт:
Мы молчим или говорим шепотом, послушно передвигаясь вслед за маленьким секретарем к ярко освещенному входу. Не молчит, а что-то говорит Владыкину, потом кому-то еще, говорит, смеясь, только один человек: Чаковский.
Среди множества сложных характеров, выработавшихся в нашей стране за пол столетия, в особенности опасен тот, который воплотил все многочисленные перемены, всякий раз оставаясь или становясь их зеркалом, их рассчитанным, обдуманным отражением. Таких примеров немало в истории — вспомним Фуше.
Симонов утопал в слезах, сквозь которые — и это естественно — он видел контуры будущего расплывчато, неясно. Чаковский смеялся, потому что со смертью Сталина его положение, его позиция укрепились, а жизненная задача облегчилась настолько, что уже на похоронах
Я не думаю, разумеется, что он уже тогда видел себя Героем Социалистического Труда, членом ЦК, бессменным депутатом Верховного Совета, главным редактором большой влиятельной газеты, знаменитым писателем, принадлежащим к касте сверх-неприкосновенных, таких, которых даже неприкосновенные боятся. Но возможность большой карьеры, надо думать, уже и тогда, в марте 1953 года, мерещилась этому умному, дельному, на редкость энергичному человеку и блестящему организатору. Манера держаться, взвешенная до мелочей, уменье прислушиваться к политическому метроному, мерный стук которого немедленно отзывается в его газете, — все это, кстати сказать, блистательный материал для романа.
В сталинские времена многие писатели рассчитывали лишь на одного читателя — Сталина. Точно так же Чаковский старается сделать свои романы интересными лишь для партийной элиты. На так называемую «художественность» он просто плюет, как плюет на нее и элита.
Но вернемся к марту 1953 года. Владыкин привел нас в комнаты на верхнем этаже Колонного зала, где происходила раздача траурных значков и повязок и шел торг — кому стоять в почетном карауле, а кому пройти мимо фоба в колоннах. Лишь краем уха я прислушался к этому постыдному перед лицом смерти торгу. Табель о рангах давно господствует в нашей литературной жизни. Не обошлось без нее и здесь, хотя кое-кому из мелких подонков удалось втиснуться в почетный караул с помощью подобострастия и мелких интриг.
Между тем общая панорама зала, в котором стоял на высоком помосте гроб с маленьким, утонувшим в цветах покойником — я видел ее сверху, — была торжественной, величественной, мрачной. Проходя вдоль помоста, я с осторожным любопытством взглянул на загримированное, смугло-прозрачное лицо палача.
XXIII. Второй съезд
Где стол был яств, Там гроб стоит…
Эти строки Державина в полной мере можно отнести ко Второму съезду, если сравнить его с Первым. Из уст в уста передавались язвительные строки:
От первого до второго —
От Горького до Суркова.
На Первом съезде основной доклад делал Горький, на Втором — Сурков.
Если в самых общих чертах сопоставить эти съезды, окажется: что на Первом съезде (при всех отклонениях) речь шла все-таки о «собственно литературе», а на Втором о ее вторичном, агитационно-административном существовании. Стенная газета, в которой кто-то осмелился заметить, что съезд проходит «шолоховато», была снята через несколько часов, а между тем остроумное замечание метко определило атмосферу. Но находились уже и тогда писатели, которые требовали перемен, подводя строгие итоги минувшего двадцатилетия. Среди них на первом месте надо назвать Паустовского, которому не дали слова. Это было сделано просто: многие просили слова, список все удлинялся, его фамилию поместили где-то в конце, а потом было предложено прекратить прения. Предчувствуя эту возможность, несколько писателей — я был в их числе — отправились в президиум и попросили Симонова позаботиться о том, чтобы Константин Георгиевич получил слово. Симонов почему-то встретил нас очень весело, пообещал сделать все, что от него зависит, — и, разумеется, ничего не сделал. Паустовский хотел говорить о литературном языке, в который неудержимо врываются канцеляризмы, о праве искусства на независимость, без которой оно превращается в рупор пропаганды… В декабре 1953 года
Как ни странно, эта статья, почти детская по своей самоочевидности, показалась отчаянно смелой. Еще бы! За двадцать лет так изолгались, так извертелись, называя белое — черным, так привыкли бояться самого понятия «искренность», что нечего было и ожидать, что подобная статья обойдется без резких возражений. Они и посыпались со стороны тех, кто старательно занимался украшательством под флагом социалистического реализма.
Паустовский хотел вернуться к вопросу об «искренности», но в более высоком, объективном плане. Не искренность — честность — вот единственная возможность, которая могла предотвратить превращение литературы в служанку государства.
Теперь мы хорошо знаем, что непроизнесенные речи подчас играют в нашей общественной жизни большую роль, чем произнесенные. На Втором съезде произошло именно это. Самый факт — наша делегация и ложное обещание Симонова — прошли незамеченными. Но речь существовала, содержание ее было известно — конечно, далеко не всем. Однако уже действовала небольшая группа писателей, которая поддерживала Паустовского и которая как бы незримой стеной отделяла себя от официальной литературы. Можно не сомневаться, что его поддержали бы Э.Казакевич, А.Крон, Б.Пастернак, Л.Славин, А.Тарковский, К.Чуковский, В.Шкловский, И.Эренбург, А.Ахматова, Л.Рахманов, Е.Шварц — короче говоря, все истинные писатели. Отмечу и еще один определяющий признак. Цитирую:
«Председатель. Слово имеет Михаил Шолохов. (Длительные, бурные аплодисменты. Все встают)» (Стенографический отчет, с. 374).
Это — ложь. Встали — не все. Оставшиеся сидеть и были те, кто впоследствии основал «Литературную Москву» и поддержал Солженицына, когда он обратился со своим знаменитым письмом к Четвертому съезду.
Вообще же говоря, для Второго съезда была характерна попытка внести некоторый порядок в ту мешанину маленьких явлений, из которой состояла послевоенная литература (маленьких, потому что подавляющее большинство книг, о которых говорили ораторы, давно забыты). Разумные поправки, например, были внесены в неопределенную теорию соцреализма. Административно разрешены и даже намечены литературные направления — это пытались (весьма беспомощно) сделать Симонов и Фадеев. Первый говорил о «взаимовлияниях», о «близости стилей, творческих манер», сближающих В.Катаева и П.Павленко, Э.Казакевича и Г.Николаеву, В.Панову и В.Некрасова, и нет необходимости доказывать, что каждая из этих пар состоит из писателей, буквально за волосы притянутых друг к другу. «Не пора ли нам начать говорить не только о классических традициях, влияющих на нас, но и о сложившихся и складывающихся на наших глазах разнообразных художественных традициях в нашей советской литературе?» — спросил Симонов (Стенографический отчет, с. 90). Ни сложившихся, ни складывающихся традиций не было — вопрос носил риторический характер. Они наметились — я говорил о них на вечере, посвященном семидесятипятилетию Паустовского, — об этом вечере я еще расскажу.
Фадеев в своей речи повторил в более общей форме соображения Симонова (и Суркова) о том, что «социалистический реализм призван не обеднить, а обогатить формы мировой литературы» (Стенографический отчет, с. 375). На что рассчитывал, произнося свою хулиганскую речь, Шолохов, — об этом можно было только догадываться. Это было, так сказать, нападение на всю литературу справа. Всю жизнь он притворялся исконным казаком и на этот раз появился на трибуне в высоких сапогах и как бы с казацкой нагайкой, размахивая ею направо и налево… Один удар достался редактору «Литературной газеты» Рюрикову, который якобы был обязан своим продвижением Симонову и поэтому «смотрит на своего принципала, сделав ладошкой вот так. (Показывает. Аплодисменты)». Другой — критикам, «которые, не заботясь о невинности, но определенно желая приобрести некий капитал», сюсюкали и расточали знаменитостям незаслуженные, безудержно щедрые комплименты, а потом, когда речь заходила о произведениях молодого автора, «снова надевали мужские штаны, и лирическое сопрано их переходило в начальственные баритоны и басы» (Стенографический отчет, с. 375).