Эра милосердия (худ. В. Шатунов)
Шрифт:
— Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь Миляев…
Из-за её спины вырос невысокий парень в замызганной чёрной краснофлотской шинели, на деревянной ноге, затараторил бойко-бойко, сглатывая концы фраз:
— Ёлки-моталки, а чего ж мне ещё-то думать, когда иду я на чердак, магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулёчек махонький, люля запеленутая, и тишина гробовая — ни тебе крика, ни сопения, а сплошное молчание, — и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня, собственное дитё жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую квартиру — телефон у них — и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они про этого демона в женском
— Всё понятно, — кивнул Жеглов. — Ну, раз приехали, давай, Шарапов, поднимемся с тобой, взглянём на найдёныша…
— А что же делать-то с ним, с маленьким? — спросила Синичкина. — Он ведь такой крошечный, как будет без матери — непонятно…
— Чего непонятного — вырастет! — сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. — Не бросит его страна, государство вырастит, ещё неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
— А мать искать будем? Жалко маленького…
— На кой она нужна, такая мать?! — хмыкнул Жеглов. — Хотя личность её надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать…
На площадке пятого этажа нас встретил басистый могучий рёв, дверь в тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках завёрнутого в одеяло младенца.
— Проснулся вот — есть просит, — сказала она, протягивая нам свёрток, будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребёнка на руки и удивился, какой он лёгонький. Личико его покраснело от крика, он сердито открывал свой крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный крик. Я сказал ему растерянно:
— Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного… Потерпи, кутька, чего-нибудь придумаем…
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
— Ты веришь в приметы?
— Верю, — сознался я.
— Добрый тебе знак. Мальчишка-найдёныш — это добрая примета, — сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребёнка.
— Зачем? — удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замёрзшего ребёнка.
— Делайте, что вам говорят…
Синичкина быстрыми ловкими движениями распелёнывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на её руки — белые, нежные, несильные, какие-то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья вырисовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные — широкие и вразлёт, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел ещё пуще. Держа очень осторожно, но крепко, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из-под него мокрую пелёнку и снова передал мальца Синичкиной:
— Всё, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.
— Ну и что?
— Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых, вот здесь, в углу пелёнки — полустёршийся штамп, — значит, пелёнка или из роддома, или из яслей. Пелёнку заверни, отдадим нашим экспертам — они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
— Я думаю, недели две-три, — неуверенно предположил я.
— Ну да! Как же! — усомнился Жеглов. — Ему два месяца.
— Мальчику — месяц, — сказала Синичкина. — Он ведь такой крошечный…
— Эх вы, молодёжь! — засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. — Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рождённый волос
— Ну, и хорошо, скорее вырастет, — ухмыльнулся Жеглов. — Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнёшь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате — имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана — не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи — и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся — переведут его в Дом ребёнка…
— Слушай, Жеглов, а могут не принять ребёнка в роддоме? — спросил я.
Жеглов сердито дёрнул губой:
— Ты что, Володя, с ума сошёл? Ты представитель власти, и в руках у тебя дитё, уже усыновлённое этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если всё же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони… Всё, марш!
Я нёс ребёнка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
— …Батяня мой был, конечно, мужик молоток. Настрогал он нас — пять братьев и сестёр — и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал — каждый раз присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал — конфет и зубную пасту в гостинец привёз, а на третий день свёл со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул её в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительное хмыкнул.
— Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… — Но голос у Жеглова был совсем невесёлый, и лица его в сумраке полутёмной лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь всё ещё стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:
— Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина чёрным сухим пальцем и доверительно объяснял:
— Я тебе точно говорю: в человеке самое главное — чтобы он был человечным…
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шофёру:
— Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И мигом назад — в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдём. Я позвоню на Петровку, и мы вас там дождёмся…
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребёнка. Жеглов придержал меня за плечо, шепнул на ухо:
— А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома запомни — может, ещё самому понадобится…
Я почему-то смутился, я ведь на неё как на женщину и не посмотрел даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними укомплектована.
«Фердинанд» тронулся, Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к себе ребёнка, смотрела в затуманенное дождём стекло. И лицо её — круглое, нежное, почти детское — тоже было затуманено налётом прозрачной печали, лёгкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо разглядывать её вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала мальчика, на её быстрые, ловкие руки. Но всё равно смотрел, с жадностью и интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чём-нибудь, но ни одной подходящей темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.