ERIKA
Шрифт:
– Было бы вроде «панфиловец»?
– Наподобие того. Короче – не предатель, а герой. Вот, сынок, как много значит для человека – помереть вовремя! Когда наш концлагерь освободили, я недолго радовался. Отправили на фильтрацию. Вскоре начали таскать меня по допросам: что да как. Как в плену очутился? Я просился воевать. Хоть в штрафбат! Я мог ещё быть полезен, я рвался в бой. Меня бы убили где-нибудь при штурме Кёнигсберга или в Берлине на подступах к Рейхстагу. Я смыл бы свой позор кровью, я вновь стал бы героем, теперь уж навечно! Но война слишком быстро закончилась, и меня отправили в лагеря.
Там, за колючкой, был я на волосок
В который раз наблюдает сын за подобными переменами в облике родителя, но привыкнуть к ним невозможно. Отец в такие минуты становится сам не свой. Чужой! Меняется всё: взгляд, голос, сама манера говорить. И перемены эти пугают. В такие мгновения в голове сына мелькают вопросы: «Кто же ты, папа? Бывший сельский учитель, вышедший из семьи питерских интеллигентов, осуждённых за контрреволюционную агитацию? Боец Красной Армии, хлебнувший военного лиха? Предатель Родины, дважды сдавшийся врагу? Бесстрашный партизан, крошивший фашистских захватчиков, как капусту? Не знающий пощады матёрый рецидивист, прошедший семь кругов тюремного ада? Кто ты: жертва, палач? Кто?»
Но сейчас в глазах отца злой блеск, и он продолжает:
– Блатари презрительно называли нас военщиной, реже – автоматчиками. Ведь по их извращённым понятиям защищать Родину с оружием в руках – западло, так как, получается, что, воюя, ты служишь властям. Но всё же автоматчик – звучит благозвучней, чем сука, махновец или вор, верно? К началу пятидесятых наши уже брали верх в лагерях; ещё чуток, и мы выкосили бы всю эту сорную траву под корень. Но тут политика властей поменялась, нас поприжали, всё стало возвращаться на круги своя. Мне опять пришлось драться за право дышать, но я выжил, в 53-м освободился. И вновь появился шанс хоть что-то исправить… Я не использовал этот шанс.
И вот я сижу тут и думаю: может, лучше было бы мне сдохнуть в один из этих моих жизненных моментов, о которых тебе здесь толкую? Но нет! Теперь знаю я – для чего сдавался; для чего падал, вставал, карабкался дальше; для чего, пройдя через все эти передряги, остался жив…
– Для чего, папа?
– Чтобы сегодня сдался ты!
Сын смотрит на отца ошалевшими глазами. И этот взгляд, и весь его колючий вид делают парня похожим на ощетинившегося иголками дикобраза. Ладони сына крепче сжимают автомат. К лицу подступает кровь. Не помня себя от ярости, парень шипит:
– Я не с-сдамся! Сдавайся с-сам, ты, с-с-сука!
Резкое движение, и ствол карабина, больно ткнув губы, обрывает яростное шипение. Челюсть сына дёргается от полученного удара, из мгновенно распухшей нижней губы вытекают багровые струйки. Кровь заливает весь подбородок, сын теперь похож на упившегося вампира. Отец, дыша чаще, шепчет:
– Когда в лагере какой-нибудь грёбаный фраер – пальцы веером, сопли пузырями – осмеливался меня так назвать, обычно я отвечал: «Сука тебя родила!», а после отправлял его на тот свет.
– Ну, так отправь и меня по тому адресу!
Дыхание отца выравнивается. Стараясь успокоиться, он отвечает:
– Две причины этого не делать. Нет, теперь уже три. Во-первых – мы не на зоне и ты не блатарь, собирающийся меня уничтожить. Второе – ты мой сын, а я твой отец; хотим мы этого или нет.
Взглянув на парня, мужчина протягивает к его лицу руку с тряпицей. Пытается вытереть кровь, но парень отдёргивает голову. Отец кидает ему тряпицу, сын не реагирует. Он всё ещё зол, но это уже не ярость.
– А в-третьих? Ты сказал, что причин теперь три.
– Ах, да. Причина третья. С убийствами я завязал.
– И давно?
– Только что. На мне и так слишком много висит. И сейчас, когда недолго уже остаётся, в этот последний час моей жизни, я не хочу больше никого убивать.
Сын, подняв тряпицу, стирает кровь, смотрит на отца как-то по-новому. Отец опять другой, к этим переменам никогда не привыкнуть! «Так кто же ты, папа? Не палач ты, не жертва, а просто…» И понимает сын в эту минуту, что отец его просто человек, самый обычный, один из пяти миллионов. Не планировал он быть изначально ни предателем, ни героем, а просто хотел учить детей в сельской школе. Но жизнь так отца закрутила, точнее события, причины которых где-то там далеко на вершинах власти. Да не его одного! Какие-то мерзавцы, засевшие в больших кабинетах за тридевять земель, захотели подчинить себе мир. И вот результат. Сколько же судеб людских исковеркано правителями всех мастей… Только тут замечает сын, что ночную глубокую тьму сменили предрассветные сумерки. Всё-таки время не остановить. Отец, тяжко выдохнув, продолжает:
– Помнишь, я рассказывал тебе, как, воюя в партизанской бригаде, не щадил фрицев? Мстил им за свой позор. Во время рейдов пленных не брал, просто убивал всех их… За исключением одного. Да, был особый случай. Как-то во время очередной ночной вылазки разгромили мы небольшой немецкий гарнизон на станции Ольховская. Одному часовому горло перерезали, другому я финку в мочевой пузырь вогнал. Дальше дело техники. Ворвались в помещенье, где они себе казарму обустроили, и покрошили полусонных фрицев, их там десятка два было. Наши дёрнули на выход, а я задержался. Показалось, что один из мертвецов шевельнулся. Проверил – так и есть, убитым притворяется, а у самого ни царапины! Средних лет, но виски уже с проседью. Я направил ему в лоб ствол трофейного МП, палец давил на спуск. Вижу: немец руки поднял, закрыл глаза и что-то шепчет. Проникновенно так шепчет. Не знаю, что меня удержало, но я ушёл, оставив его там, шепчущего что-то по-своему…
– Вот только ментоны нас здесь не оставят, хоть шепчи, хоть не шепчи.
– Знаешь, в паре вёрст ниже по реке стоит село Быстрица, там церковь. Большой старинный храм. Красивый, белокаменный. Это про его колокол, что в семь утра трезвонит, мусорок в рупор кричал… Так вот. Много раз, проезжая мимо этого храма по Московскому тракту, порывался я тормознуть свою «Паннонию»6 и зайти. Но так почему-то и не решился.
Очередная резкая смена темы застаёт парня врасплох. Пытаясь въехать в смысл отцовских слов, в новые интонации, он машинально шепчет: