Есенин. Русский поэт и хулиган
Шрифт:
Он действительно был русский крестьянский ребенок, и никакие костюмы и духи не могли сделать из него европейца.
О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же — не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз — по брови — звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, — пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь — на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий
78
Юр — бойкое, полное народа место.
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов — стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг — деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! — и как в город принес песню — ведь его песня — дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду — правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий — эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов [79] и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства».
79
Такой эпизод из биографии Есенина нам неизвестен, скорее всего, его и не было..
Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой-нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы — но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) — попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по-видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, — в этом очерке предсказано.
Буквально за день до отъезда Есенина в Москве проходил суд над патриархом Тихоном и теми верующими, которые противились изъятию церковных ценностей. Почти сразу же по прибытии в Берлин Есенин написал в своей «Автобиографии»: «Очень не люблю патриарха Тихона и жалею, что не мог принять участие в отобрании церковных ценностей». (В печатный текст эта фраза не вошла. Неизвестно, сделал ли купюру сам Есенин или редакция, но нечто подобное он говорил и Р. Гулю.) В роскошном берлинском отеле вспомнилось Есенину то время, которое он считал лучшим в своей жизни, — 1919 г. «Тогда мы (Есенин и Мариенгоф. — Л. П.) зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было и полена. […] печатал свои стихи на стенах Страстного монастыря за отсутствием бумаги». Богохульствовал он и раньше. (Сжег икону, чтобы растопить самовар.) Так что в искренности его желания тряхнуть стариной и еще раз похулиганить всласть сомневаться не приходится.
Но вот стихотворение, написанное примерно через год:
Я хочу при последней минуте Попросить тех, кто будет со мной, — Чтоб за все грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать.Нет ничего проще, чем обвинить Есенина в лицемерии: дескать, и любовь к деревне, и религиозность — все лицемерие, «маска». А любил он только комфорт, себя и свою славу. И ради нее ему было все равно, «украшать»
Есенин всегда писал так, как чувствовал. Недаром неверующий Осоргин назвал это стихотворение «изумительной вещью», поэтическим завещанием, где сочетаются «внутренний разлад сердца и ума, чистоты и порока, поэзии и хулиганства […] веры и безверия, Божьего дара и кабацкого разгула» [80]
Первое выступление Есенина в Берлине состоялось вскоре после приезда в берлинском Доме искусств — и там же первый скандал. Описание этого вечера оставили около десятка мемуаристов, и, как ни странно, их воспоминания на этот раз мало отличаются друг от друга. Вот сводная версия: в зале были как советские граждане, так и эмигранты. Когда вошли Есенин и Дункан (сильно запоздав), «какой-то жиденок крикнул: «Интернационал»!» [81] (слова П. Сувчинского). «Споем!», — ответила Дункан. Публика разделилась: кто-то засвистел, кто-то захлопал, кто-то на кого-то бросился в драку. Кусиков кричал, что он пристрелит белого офицера, «как собаку». В итоге «белые были разбиты», а «Интернационал» спет во весь голос и с энтузиазмом.
80
См. Приложение.
81
«Интернационал» тогда был официальным гимном СССР.
Затем Есенин вскочил на стул (по другим версиям, к ужасу гарсона, на мраморный стол) и закричал, что он еще не так умеет свистеть. И тут же доказал это, засунув несколько пальцев в рот. Но как только он начал читать стихи, наступила полная тишина. Он читал лирику, после каждого стихотворения — громкие аплодисменты. Многие пытались пожать ему руку. «Только русские умеют так читать, и только один из всех них — Есенин. Слова идут, падая сверху вниз, как бы молотя кулаками, бичуя, врезаясь в плоть и кровь, ошеломляя» (Эль Лисицкий).
Отзывы на вечер в эмигрантской прессе (разве что за исключением просоветской газеты «Накануне») были по большей части резко отрицательными, издевательскими. Как только не называли Есенина: Смердяковым, советским Распутиным…. Практически никто не оценивал есенинские стихи, а скандал описывали красочно. Иногда даже в стихах:
Надоела Генуя — В шелк себя одену я И для развлеченья чувств Прогуляюсь в «Дом Искусств». Там все пышно и богато, Там есть красные ребята, А меж ними — маков цвет — Самый красный наш поэт. Станет в позу среди зальца — Сунет в рот четыре пальца — Сразу Лиговкой [82] пахнет, Испужается народ. Наши парни — ежики, Пустят в ход и ножики, Потому она стихия И вздыбленная Россия… Прилетел аэроплан Из столицы Ленина — Вышла в нем мадам Дункан Замуж за Есенина. Айседора с новым мужем Привезла совдеп сюда… Были времена и хуже, Но подлее — никогда. [83]82
Лиговка — район в Петрограде, пользовавшей дурной славой.
83
Ремейк известных строк Н. Некрасова «Бывали хуже времена, но не было подлей».
Скандалом сопровождалось едва ли не каждое выступление Есенина в Берлине. Иногда до чтения стихов даже не доходило. Так, в том же Доме искусств, когда ведущий объявил выступление поэта и присутствующие уже разразились аплодисментами, оказалось, что кресло его пусто. Из бара доносился звук разбитой посуды и громкие проклятия. Наконец появился пробиравшийся сквозь толпу Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо — все залито не то водой, не то пивом. Оказалось, что официант с подносом, заставленным кружками с пивом, случайно налетел на него. Он схватил Айседору за руку.
«Пусти!» — истошно закричала она. В ответ он разразился отборной русской бранью.
Однажды Есенин сбежал. Три дня Дункан не знала, где он. А он вместе с Кусиковым блаженствовал в каком-то маленьком берлинском пансиончике, где, как они думали, Айседора их не найдет. Но Дункан хорошо знала Берлин. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива, в столовой играл с Кусиковым в шашки. Увидев жену, он молча попятился и скрылся в темном коридоре. Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина. И спокойно приказала ему ехать домой. А он, как нашкодивший ребенок, покорно пошел за ней (по воспоминаниям Н. Крандиевской-Толстой).