Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины
Шрифт:
Петр Ильич Чайковский признается, что ни разу в жизни не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как в тот момент, когда на концерте при исполнении анданте его Первого квартета Толстой залился слезами. Толстой часто плачет, читая или слушая чтение. Некоторые сочинения, сколько бы ни возвращался к ним, всякий раз заново глубоко его волнуют. Среди них рассказ Чехова – «Душечка». В 1899 году, когда рассказ только увидел свет, Толстой четыре вечера подряд читает его вслух, не в силах сдержать чувства, которые возбуждает в нем это произведение. И после снова и снова возвращается к «Душечке». В 1906 году, уже после смерти Чехова, он пишет
В дневнике пианиста и композитора Александра Борисовича Гольденвейзера есть страничка о том, как Толстой читал ему стихотворение Тютчева «Тени сизые сместились», стихотворение, глубоко лирическое и философское одновременно:
«Я умирать буду, не забуду того впечатления, которое произвел на меня в этот раз Лев Николаевич. Он лежал на спине, судорожно сжимая пальцами край одеяла и тщетно стараясь удержать душившие его слезы. Несколько раз он прерывал и начинал сызнова. Но наконец, когда он произнес конец первой строфы: «все во мне и я во всем», голос его оборвался».
Он не умеет спокойно принимать разговоры, знакомиться даже с обычными газетными сообщениями о творимых в мире несправедливостях, жестокостях. Татьяна Львовна очень точно замечает, что у отца норма получаемых впечатлений намного превышала обычную. Заносит, например, в дневник, что нашел в журнале статью с иллюстрациями о мучениях заключенных в французских дисциплинарных батальонах, и «разрыдался от жалости и к тем, которые страдают, и больше к тем, которые обманывают и развращают».
Зато и смеется Толстой как мало кто другой. Репин прямо убежден, что никогда в жизни не встречал более заразительно смеющегося человека. Это определение «заразительный» находим почти у всех, кто вспоминает толстовский смех.
У Гольденвейзера, например: «Смеялся Лев Николаевич детским, заразительным, необыкновенно искренним смехом, но смеялся довольно редко». Еще одно повторяемое обозначение толстовского смеха – детский.
Горький вспоминает: за завтраком Лев Николаевич повторил шутку, которую только что услышал от навестивших его мужиков, – «и залился детским смехом, так и трепещет весь». И у него же – как рассказывал Толстому забавную историю из собственной жизни: «Он хохотал до слез, до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько…»
Герои Толстого краснеют очень часто. Вспыхивают, багровеют, кровь бросается им в лицо.
Герои Толстого краснеют от стыда, или, мягче, от смущения, от того, что человек увидел в своей душе нечто, чего не хотел бы увидеть, или страшится, что это, пусть неосновательно, могли увидеть в ней другие.
Толстой придает исключительное значение способности человека краснеть. «Человек, который краснеет, может любить, а человек, который может любить, – всё может», – пишет он в пору работы над «Войной и миром».
В «Войне и мире» неизмеримо больше других краснеют Пьер, Наташа, Николай Ростов, княжна Марья. Князь Андрей впервые неожиданно краснеет, когда его любовь к Наташе становится для него счастливым открытием. Толстой пишет – и это очень важно для уяснения его собственного к этому отношения: «Князь Андрей покраснел, что с ним часто случалось теперь и что особенно любила Наташа».
Самые «краснеющие» в «Анне Карениной»: сама Анна, Левин, Кити, – конечно, самые совестливые и сомневающиеся. Только знакомя нас с Анной, Толстой замечает одобрительно: «Анна имела способность краснеть». Левин, по свидетельству близких, столь похожий на автора, краснеет беспрестанно. Опять же при первом его появлении Толстой отмечает, что краснеет он «не так, как краснеют взрослые люди… но так, как краснеют мальчики… вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез».
Всматриваясь в портрет Пушкина, Толстой сказал однажды: «Экое прекрасное лицо!» Пушкин писал о себе: «Потомок негров безобразный»…
Лев Николаевич с малолетства знал, что нехорош собою.
В «Детстве» maman старается найти в лице сына привлекательные черты – умные глаза, приятную улыбку, – но наконец, уступает мнению отца, что мальчик дурен: «Ты это знай, Николенька, что за твое лицо тебя никто не будет любить; поэтому ты должен стараться быть добрым и умным мальчиком».
Сцена вымышлена, матери, мы знаем, Лев Николаевич не помнит, но здесь, без сомнения, нашло место какое-то подлинное воспоминание (в заготовках к несостоявшейся автобиографии Толстой также особо помечает свою «дурноту»). Трилогия – «Детство», «Отрочество», «Юность» – (при фактических расхождениях с действительностью, по глубинной своей сущности, конечно, автобиографическая) пронизана страданиями героя-рассказчика, сознающего свою некрасивость, – такое вряд ли случайно.
В «Отрочестве» Толстой напишет, что убеждение в собственной уродливости сильно отразилось на формировании его натуры, напишет крайне резко – рассказчик еще молод, говорит о наболевшем: «Ничто (!) не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее».
«Я… по-прежнему дурен и по-прежнему мучусь этим», – читаем там же, в «Отрочестве». «Одно утешает меня: это то, что про меня папа сказал как-то, что у меня умная рожа, и я вполне верю в это».
Точнее: хотел бы «вполне верить», но, признается дальше, разглядывая себя в зеркало, всякий раз отходит с тяжелым чувством уныния и даже отвращения: «Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях. Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было – самые обыкновенные, грубые и дурные черты: глаза маленькие, серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше, несмотря на то, что я был не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие руки и ноги; а это в то время мне казалось очень стыдно».
Не раз замечено – да и нетрудно заметить, сопоставляя портреты и фотографии разных лет, – что Толстой с годами «становится красивее». Так оно и было, конечно, так и должно быть: отроческое разглядывание себя в зеркале, уступает место все более проницательному, вдумчивому всматриванию в свой внутренний мир и мир вокруг. Перефразируя приведенные слова Толстого, читая их «с другой стороны», можно сказать, что направление его жизни, внутренняя, духовная работа, которой он постоянно занят с юных лет и до последней своей минуты, разительно влияют на его наружность.