Если мы живы
Шрифт:
А, была не была!.. Я перевалил через борт и устроился на длинной, вдоль всего кузова, откидной скамье. Машина загудела, дернулась, и в квадратном проеме брезента быстро побежала пыльная степная дорога.
Солдаты, опираясь на свои винтовки, в упор разглядывали меня своими черными загадочными глазами. Сперва я не обращал на них никакого внимания, соображая, как мне не пропустить Зеленивку и вовремя выскочить из машины, но скоро это тупое, беззастенчивое любопытство, эти три нары нацеленных на меня глаз надоели мне.
— В Баштанку? — спросил я и для большей выразительности махнул вперед
Солдаты молчали.
— Из города? — Я показал в направлении города.
Не мигая, солдаты продолжали рассматривать меня.
Черт бы их совсем побрал! Сидят три этаких олуха, три деревянные куклы, как в музее: хоть подойди к любому из них и дерни его за нос!
Я достал свой дешевенький, купленный еще до войны портсигар с кремлевской башней на крышке, вынул сигарету и тут с удовольствием отметил, что внимание солдат сконцентрировалось теперь на металлической коробке.
Я протянул им раскрытый портсигар.
— Штиу? [5] — это было, кажется, единственное знакомое мне румынское слово.
Три руки столкнулись над портсигаром, три сигареты исчезли под черными дремучими усами, три дымка взвились над зажженной спичкой.
— Хорош табачок? Бине?
Румынский крестьянин должен знать толк в табаке, а это были дрянные немецкие эрзацсигареты, набитые смесью подкрашенных капустных листьев с табачной крошкой. Но, к моему удивлению, моложавый, сидевший возле кабины солдат — как я понял позднее, его звали Лупу — одобрительно закивал головой, снова перевел на меня свои большие печальные глаза и вдруг заговорил быстро и неразборчиво, одними шипящими и взрывными звуками, явно обращаясь ко мне и рассчитывая на то, что я все, до последнего слова, понимаю.
5
Понимаешь? (румынск.).
Он произнес несколько фраз, его перебил солдат постарше, потом вмешался третий, и вот все трое, размахивая руками, перебивая и отталкивая друг друга, принялись что-то кричать и о чем-то спорить. Теперь глаза их сверкали, и дубленые, обветренные лица, только что похожие друг на друга, как лица двойников, стали обычными человеческими лицами.
Однако я не понимал ни слова и, силясь постигнуть, что послужило предметом их спора, невольно пожалел, что не занялся хоть слегка румынским языком, когда с помощью наших пленных его стал штудировать Николай Евсевонович.
Кстати, не были ли эти мои попутчики из того батальона, что стоял в Соломире?
Мы проехали, вероятно, не больше трех километров, как камера опять спустила. Машина остановилась, солдаты сразу, будто по команде, замолчали, и окаменевшие их лица опять стали до удивления схожими; над бортом показалась гигантская фуражка шофера. Уже повелительно, будто своему подчиненному, он крикнул: — Робот! Бистро-бистро! Понимаш .
Теперь, уже совершенно один, я разобрал скат и склеил камеру. Шофер, с минуту постояв надо мной, уселся на крыло машины. Трое солдат расположились на краю грейдера. Локотенент не подавал никаких признаков жизни.
Потом мы проехали километров пягь, солдаты с прежним
— Ваш батальон не в Соломире? Батальон востра… Соломир?
— Со-ло-мир? — напряженно переспросил солдат и вдруг довольно закивал головой: — Да, да, Соломир.
Я знал, что командиром этого батальона был подполковник Радулеску, но, убей меня бог, я совершенно не представлял, как сказать по румынски «подполковник». Я помнил только, что Николай Евсевонович, разговаривая с румынами, частенько прибавлял к знакомым словам окончание «ул», и тогда оказывалось, что это и есть румынское слово. И я попробовал:
— Командирул батальонул подполковникул Радулеску?
Солдат смотрел на меня непонимающими глазами.
— Радулеску. Штиу? Командирул? — И тут я наконец вспомнил правильное слово: — Команданци, да? Радулеску?
Он брезгливо сморщил лицо и затряс головой, показывая, как плох и неприятен подполковник Радулеску.
Я утвердительно кивнул: да, да, штиу.
Мне было хорошо известно, что представляет собой батальонный командир Радулеску и как дружно ненавидят его солдаты, и тут же я отметил про себя, что сведения наши были не очень точны: видимо, где-то под Соломиром дислоцировался еще один батальон этого же полка.
Вероятно, и Лупу понял меня. Он вдруг широко и добродушно улыбнулся, извлек из-под скамьи засаленный вещевой мешок и, порывшись в нем, вынул огромную, явно не очень свежую лепешку. Стараясь не просыпать ни крошки, он разломил ее на четыре части и щедро оделил каждого из нас. Это была черствая, очень черствая кукурузная лепешка, привезенная ли из дому, спеченная ли на ротной кухне, но, надо полагать, долго и тщательно хранившаяся. Все четверо мы впились зубами в этот окаменевший хлеб и не без усилий принялись прожевывать его, и Лупу извлек еще флягу, наполненную кислым, очень кислым красным вином, и мы по очереди отхлебывали из нее, и машина прыгала на ухабах, а мы тряслись на своих скамейках. Этого со мной никогда в жизни не было, и я не мог даже предполагать, что такое может быть, может случиться, но я сидел во вражеской машине, с вражескими солдатами и смотрел на них, ел их хлеб и пил их вино, и они мне нравились, и я улыбался им и думал о том, что будет жаль, если этих парней убьют, а ведь убить их могу и я…
Был уже вечер. Метрах в пятистах виднелись приземистые хаты Зеленивки. Дома, деревья, телеграфные столбы отбрасывали длинные тени. В блеклом небе застыл тоненький серп. Машина из сизой стала вдруг красной. Красными были и лица солдат и их грубые, песочно-зеленые мундиры.
— Репеде. Бистро, — лениво подгонял меня сержант-мажор. Развалившись на крыле машины, он пускал в неподвижный воздух струйки дыма и наслаждался бездельем.
Закончив с покрышкой, я выпрямился. Шофер неторопливо поднялся и открыл дверцу кабины.