Если покинешь меня
Шрифт:
Билл, избитый до полусмерти, приподнялся и, сплевывая кровь, на четвереньках пополз к своей койке, но залезть на нее у него не хватило сил, никто ему не помог, и он так и остался лежать на полу, лицом вниз, и скулил, как издыхающий пес.
В тот вечер Гонзик прохаживался по казарменному двору, заложив руки за спину и опустив голову. Он все еще не мог опомниться. Ему казалось, что ходил здесь не он, а кто-то другой, но с его, Гонзика, больным мозгом. Этому другому словно принадлежали тело и душа Гонзика. Только подкованные ботинки легионера Гонзик ощущал реально
Однажды в родной город Гонзика незадолго до того, как он убежал за границу, приехал бродячий цирк. В его зверинце Гонзик увидел куницу. Она вскочила на гладкий пенек, потом кинулась на проволочное плетение клетки, затем обратно на срубленное деревцо и снова на клетку, и так без конца. «Взбесилась в неволе», — сказал надзиратель. Удручающим, невыразимо грустным было это зрелище. И вот теперь Гонзик испугался, не уподобляется ли он взбесившемуся зверьку, бегая взад и вперед по двору казармы ЦП-3?
Что стряслось с ним сегодня вечером? Он хотел думать о другом — о своем наборном цехе, о Катке, о нюрнбергском мусорщике, а вместо этого он все время ощущал под рукой, сжатой в кулак, голову Билла, укутанную в одеяло. Зверь, хищник, взбесившийся от запаха крови? Им овладели стыд и какая-то незнакомая доселе тоска, хотелось бежать от самого себя, но куда бы он ни подался, всюду ему слышался крик избиваемого Билла. Гонзик направился к водопроводной колонке в углу двора, стал жадно пить и, черпая ладонями воду, лил ее себе на шею, на грудь. «Бежать отсюда, бежать, пока я не уподобился эсэсовцу, пока из меня не сделали садиста, которого пьянит человеческая кровь!»
Время — медлительная, бесконечная река, и все же она принесла нетерпеливо ожидаемый день: легионеры получили увольнительные. Как туча саранчи, наполнили они город шумом, гиканьем, дикой жаждой разгула, пьянства и любви. Трахнуть кулаком по столу, обругать официанта, накричать на кого-нибудь, кого-то унизить — ведь сами они до сих пор перетерпели бесчисленное множество обид и оскорблений. Теперь наконец-то они смогут приказывать и издеваться над тем, кто выполняет приказ! Теперь наконец-то они познают и любовь черных женщин!
Любовь — какое влекущее слово!
Однако туземные женщины избегали их. Они смотрели как-то странно, когда к ним приближалась белая пилотка, напяленная на отрастающий ежик волос. Хомбре, шедший справа от Гонзика, облапил девушку-туземку. Та возмущенно зашипела и ударила его по рукам с такой силой, какую никто не предположил бы в ней. Резким рывком левой руки берберка закрыла лицо бурнусом и убежала. На противоположном тротуаре поднялся босой бербер, черное лицо мужчины сделалось серым, а светло-желтые ладони бессильно сжались в кулаки. Бербер стоял неподвижно, прижавшись к шероховатой штукатурке стены. Но в глазах его полыхало пламя такой ненависти, что у Гонзика даже мороз пробежал по коже.
Потом пили коньяк в арабском кафе. Визгливый оркестрион на минуту напомнил Гонзику Мерцфельд и «Максима». Черные официантки терпеливо сносили хамство гостей в военном обмундировании. Если бы девушки вздумали роптать, хозяин-француз завтра же выбросил бы их на улицу.
Потом охмелевший Гонзик играл на бильярде. Затем безуспешно совал в настенный шкаф-автомат монетки. Кто-то утверждал, что этот автомат продает предохранительные средства, но в конце концов из машинки выпала полурастаявшая швейцарская шоколадка.
Гонзик не помнил, как очутился в коридоре публичного дома. Сегодня день кутежа. Необходимо ублажить сто пятьдесят солдат! Это очень большая нагрузка для заведения. Толстая хозяйка с усиками под тупым носом вспотела от волнения: эта «операция» застигла ее врасплох — комендант крепости выпустил солдат на день раньше условленного срока. Было отчего вспотеть! Расстроенная, она посылала берберскую девчонку в город за подкреплением, а сама время от времени выбегала к легионерам и, скаля зубы в ободряющей улыбке, хриплым голосом успокаивала ожидающих.
Наконец пришел черед Гонзика. Но на пороге заветной комнаты им вдруг овладел стыд. В спальне стоял острый запах нечистого тела и дешевых духов. Гонзик смотрел на широкие розовые ноздри девицы, на ее увлажненные потом смолисто-черные волосы и пестрый шелковый халат, напоминавший халат Баронессы. Гонзику стало страшно. Девица показалась ему каким-то механизмом. А ведь она, вероятно, чему-то огорчается, смеется и радуется. Есть у нее душа или нет?
— Я — чех, Богемия, Прага, понимаешь? — сказал он смущенно. Ничего лучшего не пришло ему в голову.
Девица устало улыбнулась толстыми губами.
— Ах, Варшава, — девица начала что-то говорить о поляке-сержанте, который тоже был из Праги[161].
Ни о чем больше Гонзик не смог с ней поговорить: его возлюбленная без стеснения глянула на часы, положила сигарету на край пепельницы. Гонзик закрыл глаза, нахлынувшая волна подняла его на страшную высоту, и вот он уже упал в пропасть.
Гонзик стоял в душной комнатке, девица снова закурила. У нее была норма: по сигарете на посетителя. Поправив перед зеркалом волосы, она зевнула во весь рот; глаза у нее были усталые. И вдруг, тронутая полудетским лицом задумавшегося солдатика, она неожиданно улыбнулась, обнажив белоснежные зубы, и сделала нечто сверх своих обязанностей: погладила Гонзика по щеке.
Гонзик пошатывался, когда спускался вниз по скрипучей лестнице. Он старался не встречаться глазами с однополчанами, нетерпеливо ожидавшими своей очереди. Перед ним мелькнуло европейское лицо метрессы, покрытое крупными каплями пота. Но тут перед глазами Гонзика возникла другая картина: блестящие гневом глаза и бессильная ярость человека, прислонившегося к стене.
Первый свободный день кончился. Осталась головная боль, во рту — кисловатый привкус вина, тяжесть в желудке и на душе. И еще более жгучая тоска по маленькому кусочку земли далеко за морем. Южный ветер не приносит туда знойного дыхания пустыни, и одинокий гриф не кружит там в голубых высотах, и не увидишь в тех краях покрытого серой пылью двугорбого корабля пустыни, но девушки в минуты любви шепчут там чешские слова.