Если покинешь меня
Шрифт:
— И Казимир все не идет и не идет. Иногда мне начинает казаться, что он уже вообще не придет… А папаша Кодл говорил, чтобы я не беспокоилась: за мое пребывание в больнице заплатит F"usorge. Я здесь как принцесса: на завтрак молоко, булочка с маслом, пан доктор приходит, справляется о здоровье, только есть мне не хочется. Ах, если бы Казимир…
Вацлав не старался понять ее польскую речь. Мария же решила воспользоваться редким случаем и наговориться досыта.
— Почему наши мне не пишут? Я не виновата, что заболела. Чего они на меня обозлились? — Она откинулась на подушки,
— Подожди, я помогу. — Он взял ее под мышки, посадил и ужаснулся: она была легкая, как ребенок.
Вдруг ему стало стыдно за то, что она так катастрофически исхудала. Этот стыд был бессмысленным, и он разозлился сам на себя. Да и вообще, зачем он сюда пришел? Но тут же он нашел ответ: «Ведь мы с ней последние из одиннадцатой комнаты дотянули до самого своего конца…»
— Напишите им, что вы у меня были, вам они ответят, ведь я им ничего не напортила, они достаточно наказали меня уже тем, что не пришли проститься… Когда у меня перестанут отекать ноги, пусть вышлют билет, напишите им это!.. Столько у меня здесь еды, но все уносят обратно, я не могу есть, мне хочется только плакать, плакать каждый день!
«…Почему наши мне не пишут?» — звенело в ушах Вацлава.
Ведь и ему тоже никто не пишет. Он послал несколько писем домой, все они были лживыми, умалчивали о действительном положении вещей. Он не хотел своими неудачами усугублять их и без того безрадостную жизнь в тесной квартирке, до отказа набитой мебелью. Он был убежден, что родители отвечали, хотя их письма до него и не дошли. Заподозрив, что вокруг него замыкается какой-то проклятый круг, Вацлав попросил родителей посылать ему письма до востребования, но и после этого ничего! Теперь он уже перестал ждать.
Вацлав встал и пожал худую влажную ладонь Марии.
— Прошу вас… Бронеку послезавтра исполнилось бы десять лет. У меня нет денег, но если бы вы могли пойти на кладбище и помолиться на его могилке вместо меня, папы и мамы. «Modlitwa powszechna za dusze zmarlych»[165]. Знаете? Или хотя бы «Отче наш»… — Мария нащупала зеркальце. Едва взглянув в него, она в ужасе закрыла рот ладонью — И вы ничего не говорите! — Больная схватила помаду и нарисовала на губах яркое сердечко.
У Вацлава уже не было сил дольше оставаться здесь. Он бросился вон из палаты, но в дверях обернулся — большие блестящие глаза напрасно пытались вернуть его. Тридцать коек вдоль стен, тридцать больных, но в его памяти запечатлелись лишь эти умоляющие глаза, полные тоски и одиночества.
Вацлав пустился наутек, он бежал по лестнице с апельсином в руке. Только на улице юноша немного опомнился. Он машинально поплелся по направлению к лагерю, не воспринимая окружающее, видя перед собой только зовущие глаза больной.
Ворота в ветхом заборе «Camp Valka». Чуть не торжественное чувство — входишь в эти ворота в последний раз. Однако Вацлав заколебался. Его друг профессор! Нет, он не может пойти прощаться с Маркусом: все тогда примет другой оборот, а Вацлав этого не хочет. Он нащупал револьвер в кармане брюк. Это прикосновение придало
Катке он пожмет руку, скажет ей, что решил уйти из Валки, что жить здесь дальше он уже не может. Пожмет ей руку и, может быть, поцелует в губы, попросит, чтобы вспоминала его добром.
Но вдруг его передернуло. Из бокового переулка вышла парочка и повернула в ту же сторону, куда шел и он. Незнакомый плечистый человек с пышной прической, а рядом — серый плащ, берет, стройные ноги, новые туфли. Парочка шла медленно, мужчина посмотрел на Катку, чему-то рассмеялся, взял ее под руку. Она не противилась.
Вацлав подождал, пока парочка скроется из виду. Затем круто повернулся и пошел вон из лагеря.
Он идет и думает обо всем и ни о чем, в голове — хаос, но вот он почувствовал голод: с утра не ел, однако глупо есть перед…
Вацлав поднял голову: перед ним хилый лесок, отмеченный соседством большого города, лесок, из которого унесены все опавшие сучья и на земле которого тут и там желтеют прошлогодние бумаги. Полтора года тому назад они бродили здесь с Каткой. Нет, это не сентиментальность, что он очутился именно здесь.
Вацлава вдруг охватил страх, холодный, ошеломляющий. Юноша оперся о ствол дерева. Какая сырая земля под ногами! От нее все еще пахнет тлением прошлогодних листьев. Непостижимо, от всей сложности его душевных переживаний через несколько минут не останется ничего, только неживая материя, которая сольется с этой влажной, враждебной глиной…
Понемногу Вацлав стал успокаиваться. Катка тогда была в том же сером плаще и берете. Только чулки были заштопанные. Воспоминания… Все это ушло в бесконечную даль, и он сам уже старый-старый, равнодушный, обессиленный. Собственно, это даже хорошо, что она избавила его от минут прощанья.
Вон там, по насыпи, поезд идет в Регенсбург: где-то за спиной, на дороге, идущей через лес, тарахтит трактор; парочка тихо прошла мимо Вацлава по лесной тропинке, целиком поглощенная друг другом — мир живет, и люди влюбляются, но это все уже не относится к нему. Вацлав еще смотрит на это как посторонний свидетель жизни, но сам он уже перешагнул черту.
Тяжелая усталость одолела его. Вацлав присел на пень, но это показалось смешным: ведь человек отдыхает, чтобы набраться сил, чтобы жить. Что делать с жизнью, которая никому и ничему не служит, у которой нет цели, которая никому не принесет радости? Что делать с жизнью, если впереди нет ничего светлого, высокого, если в ней умер последний идеал? Как она пуста, если у человека нет ничего, за что бы он мог болеть душой, чему бы он мог верить.
Вацлав стал механически сдирать кожуру с апельсина, ноздри его втянули приятный освежающий запах. Дикость! Ты уже неживой и вдруг ешь апельсин!
— Я шел искать свободу, — сказал он вслух и, испугавшись своего громкого голоса, оглянулся вокруг. В уме ли он? Но нет, он еще ест апельсин, душистый и сладкий.
Мера найденной здесь свободы пропорциональна злу, от которого ты избавился.
«Ведь я же свободен, — подумал Вацлав. — Могу сделать все, что мне заблагорассудится, свободно уйти из этого «свободного» мира».