Если суждено погибнуть
Шрифт:
— Через две недели я снова хочу отправиться в Пензу, поддержать своих, — тихо проговорила Маша. — Ты не возражаешь?
— Не возражаю. — На лице Тухачевского блуждала счастливая улыбка, глаза посветлели, он нежно глянул на жену, улыбка его сделалась еще более счастливой. — Ешь, — произнес он радостным шепотом. — Ешь!
Он сидел напротив жены, смотрел на нее влюбленно. Забылось все тяжелое, что сопровождало его в последнее время, окружало, опутывало. Самые чувствительные уколы Тухачевский продолжал получать от Каппеля.
Сейчас все это отошло в сторону, уплыло, растворилось,
— Маша, — проговорил Тухачевский тихо, сдавленно — ощутил, что в горло ему, в самую глотку натекло что-то теплое, и командарму сделалось трудно дышать. — Ты ешь, ешь... — Он закашлялся, смутился и, чтобы справиться с собою, засуетился, стал делать много лишних движений, подложил жене в тарелку еды — большую гусиную ногу, добавил жареной картошки, которой Маша положила себе мало, как-то робко, украсил картошку несколькими зелеными полосками лука. — Ешь...
— От картошки, говорят, толстеют.
— Тебе это не грозит.
— Не хочется быть толстой.
— Ох, Маша, — вновь тихо и нежно произнес Тухачевский, перегнулся через стол и в очередной раз поцеловал ее в лоб.
Маша откинулась назад:
— Что-то ты все время целуешь меня в лоб, будто покойницу...
Тухачевский невольно смутился, помотал головой, словно хотел вытрясти из ушей фразу, только что услышанную:
— Прости!
Маша по привычке кротко улыбнулась мужу.
— Хочешь, я тебе что-то покажу? — предложил Тухачевский.
Маша, заинтересованная, поднялась из-за стола — глаза огромные, любящие, щеки атласные... Хоть и не особо высоких кровей была Маша Игнатьева, род ее давно уже обмельчал и обесцветился, отец Маши работал машинистом на Сызрано-Вяземской железной дороге, был обычным неприметным человеком, и мать у нее была неприметная, а вот Маша уродилась настоящим цветком, была красивая, яркая.
— Хочу, — сказала она.
— Пойдем. — Тухачевский поднялся, взял жену за руку, повел в жилой отсек вагона. Там, за спальней, имелся еще один отсек, прикрытый самодельной, аккуратно выструганной из сосновых досок дверью.
В этом тесном отсеке был установлен маленький токарный станок, на крючках висело несколько хитрых лобзиков, которыми можно было выпилить любое, самое сложное, с крученой конфигурацией, отверстие. Для Маши эти отверстия, что украшают всякую скрипку или виолончель, были обычными, хотя и красивыми, дырами. Отдельно на полках сушились тонкие дощечки, в пенале тесно гнездились кисточки, рядом в цветных банках стоял лак.
— Что это? — шепотом спросила Маша.
— Я делаю скрипки, — гордо произнес Тухачевский.
Большие глаза Маши сделались еще больше, округлились. Тухачевский прижался щекой к ее щеке.
— Скрипки? — не поверила Маша.
— Превосходное занятие. Очень успокаивает. Пока ковыряешься, выделывая какой-нибудь колок, столько всего обдумаешь — о-о-о! И как по Каппелю ударить, и как от лобовой атаки какого-нибудь сумасшедшего Дутова уклониться, пропустить конницу,
Увлечение мужа Маше понравилось. Она воскликнула восторженно:
— Хорошо! — И задала вопрос, который не должна была задавать: — А они играют?
— На них играют, — поправил жену Тухачевский и с гордостью добавил: — Да, играют. У моих скрипок — очень хороший звук. Когда-нибудь они будут в цене. Поверь мне.
— А это означает — у нас будут деньги на жизнь. — Маша прижалась к Тухачевскому.
Через две недели она снова уехала в Пензу. Тухачевский дал ей вагон, несколько красноармейцев охраны и сопровождающего — усатого кривоногого дядьку, страдавшего от того, что его оставили без лошади, так сказать, списали в пехоту, а когда лошади не стало, ноги, как он считал, покривели еще больше. Фамилия его была Юрченко. Получил он от командарма строгий наказ — оберегать Машу как зеницу ока. Не дай Бог, чтобы с ее головы упал хотя бы один волос...
Слава Каппеля катилась перед ним, будто ее нес ветер. Имя его стало широко известно как среди белых, так и среди красных.
Он благополучно вывел свою группу и слился с колчаковскими частями. Офицеры-каппелевцы с удовольствием цепляли на шинели погоны колчаковской армии — им надоела комучевская вольница.
Форма Народной армии Комуча была то одной, то другой: то околыш фуражки украшала георгиевская ленточка, то ленту собирались заменить на кокарду — по непонятной причине этого не сделали, то эту многострадальную ленту пришивали к распаху гимнастерки, у самой планке, то, наоборот, спарывали... Но самыми нелепыми были нарукавные знаки — крупные, похожие на фанерные щитки нашивки. На погонах, которые время были все-таки введены, проставляли цифры — номера полков, и — никаких звездочек, их комучевские шпагоглотатели велели прикреплять к нарукавным нашлепкам.
Какая-то австро-венгерская чушь... Да и у австрияков такого, кажется, не было. Погоны — это погоны, а нарукавные нашивки — это нарукавные нашивки.
Офицеры спарывали эти нашлепки с особым удовольствием. Впрочем, беззвездные погоны — тоже.
— Хватит! — нервно покрикивали они.
Павлов молча спорол с шинели и гимнастерки ядовито-зеленые погоны, прикрепленные на пуговицы от мужского пиджака — других пуговиц не было, швырнул их в старый баул.
— Пусть валяются. Когда-нибудь в старости, если жив буду, полюбуюсь ими.
Туда же, в темное нутро баула, он зашвырнул и нарукавные матерчатые щитки.
Проковырявшись с иголкой часа два — начертыхался и исколол себе пальцы вволю, — Павлов пришил к гимнастерке и шинели обычные офицерские погоны, полевые, защитного цвета, с красным кантом. На погонах у него теперь поблескивали четыре звездочки — он стал штабс-капитаном. Хорошо, что у него имелся запас звездочек — два года назад приобрел в Петрограде целый кулек, сделал это на всякий случай — тогда он словно в будущее свое заглядывал: ныне ведь этих звездочек днем с огнем не найдешь, хоть вырезай из консервной жести — нету их, не-ту... А у Павлова есть. Этим обстоятельством штабс-капитан был доволен особенно.