Эссе и рецензии
Шрифт:
1928 АНТОЛОГИЯ ЛУННЫХ ПОЭТОВ
Перевел с лунных наречий С. Ревокатрат. Париж.
(Впервые: “Руль”, 30 мая 1928.)
Лунная литература чрезвычайно богата и разнообразна. В России ее знали плохо. Очень отрадно поэтому, что русскому читателю дано, наконец, несколько образцов поэзии, создаваемой на Луне.
Однако приходится пожалеть, что переводчик выбрал из всей лунной поэзии творенья бледные, отвлеченные и необычайно между собой схожие. В этой антологии представлены такие совершенно второстепенные авторы, как Логог, Никшуп, Арбокед, Кепач, Нинесе и др. Вот, например, из Кепача: “сила не знает, кого сломить, слабость не знает, как сломить, хитрость не знает, зачем сломить”; а вот из Нинесе: “Я искал тебя повсюду, я нашел тебя где-то, я потерял тебя в самом себе”. Все образцы, данные Ревокатратом, — в таком же духе, словно это писало одно и то же лицо. Надобно поставить в вину переводчику, что он совершенно не привел образцов описательной поэзии Луны, лунного фольклора. (Можно ли было не включать такого перла, как, например,
1928 ДВА СЛАВЯНСКИХ ПОЭТА
НИКОЛАЙ А. БЕСКИД. ПОЭЗИЯ ПОПРАДОВА;
ЯН КАСПРОВИЧ. КНИГА СМИРЕННЫХ. Перевод с польского К. Д. Бальмонта.
(Впервые: “Руль”, 10 октября 1928.)
“Под именем Попрадова”, говорит д-р Бескид в своем обстоятельном и интересном предисловии к стихам карпато-русского поэта Попрадова (1850–1899), “скрывался Юлий Иванович Ставровский, по положению приходский священник в Земплинском Чертиже, Пряшевской епархии”. Книга издана бедно, но с большой любовью, и в самом ее появлении есть что-то глубоко трогательное, как и вообще трогателен этот образ карпатского поэта, пронзительно чувствующего свое родство с Россией и стремящегося в продолжение всей жизни это родство утвердить, выразить, защитить его от вражеских веяний, противных “русскости” его края. И в некотором смысле судьба поэта Попрадова трагична. Язык его края, язык, на котором он писал, является как бы своеобразной излучиной русской речи. Русский слух не может им насладиться, нас смущают странные обороты и ударения, недостаточно резкая тонировка стиха, неожиданные архаизмы, диковинные эпитеты. Но часто, благодаря своему таланту, Попрадову удается достигнуть русской звучности, и чтобы вполне оценить это, надо поставить себя на место карпатского читателя. С такой точки зрения — и в данном случае это самая правильная точка, — иной стих Попрадова и вправду — поэтическое чудо. Почти державинским громом звучат некоторые его строфы: “На небе безмрачном струятся богато лучи светозарны, и весь небосклон распылался алмазом, оделся во злато, блистает красами монарших корон. Вдали раздается и гул водопада, шипенье, пруженье вспенившихся вод, купаются тамо проворны наяды, играя в пучине шальной хоровод. И ель вековечна, и бук закаленный, и клен благородный, и толпы грабин, качая главами, стоят изумленны и внемлют живому плесканью богинь”.
О природе, о любви, но особенно много о своем тяготении к России пишет Попрадов, и через это глубокий смысл и прелесть приобретают такие его строки:
Моя отчизна здесь, в Карпатах, Среди лесистых синих гор, Где мой народ в старинных хатах Живет с неисследимых пор. Вот здесь родился я и страстно Влюбился в родину свою, Ее, хоть бедну и несчастну, Но в простоте своей прекрасну, Всегда радушно воспою.Дай Бог русским поэтам, вышедшим на чужбину, так лелеять, так любить русское слово, как это делал Попрадов в своей маленькой, нищей, зябнущей на западном ветру стране.
О другом славянском поэте, Яне Каспровиче, знаю мало, в подлиннике его не читал, но, судя по некоторым признакам, смутно мелькающим сквозь фантастический перевод Бальмонта, по темам его и настроениям, которых, по-видимому, переводчику не удалось вконец затуманить, приходится заключить, что Каспрович довольно слащавый, очень многословный и чрезвычайно скучный поэт; принявшись читать эту прекрасно изданную книгу стихов, постепенно чувствуешь, что тупеешь; ни одной драгоценной мысли, ни одного запоминающегося образа, — какое-то монотонное, нудное, амфибрахическое спотыкание. Цитирую наудачу: “Боюсь, чтобы сон в миг тот праздный меня не окутал, как груда, и мне не отрезал бы света он тьмою, плывущей оттуда. Хочу с той горы увидать я кровавое рденье заката, как юный на рдяность восхода смотрел с высоты я когда-то. Хочу посмотреть я…” и т. д. до бесконечности, до умственного обморока. Быть может, по-польски все это звучит иначе, быть может, форма подлинника безупречная, и есть в нем особенные пленительные оттенки, искупающие бедность содержания. Не знаю. Переводчик замел следы.
1928 А. РЕМИЗОВ. ЗВЕЗДА НАДЗВЕЗДНАЯ
YMCA. Париж.
(Впервые: “Руль”, 14 ноября 1928.)
В сказке или сказании, как и в шахматной задаче, должно быть то, что называется pointe, иначе говоря, соль, изюминка. Читая сказания Ремизова, поражаешься их безнадежной пресности, т. е. не находишь в них именно того, что одно может оправдать этот литературный жанр. Не оправданием является и то, что Ремизов, дескать, подражает древним апокрифам, сказаниям калик перехожих. В апокрифе, в легенде есть антикварное очарование,
Ни особого воображения, ни особого мастерства у Ремизова не найдешь. Сказки в этой книге производят впечатление чего-то неустойчивого, безответственного, случайного. Когда автор приводит ряд образов (а рядов, перечислений, описей — хоть отбавляй), не чувствует читатель того внутреннего закона, который, глубже ритма и вернее смысла, определяет количество и качество данных образов. “Иуда к речке прибежал — речка ушла; в лес бежит — наклоняется лес” — и читатель одолеваем какой-то мысленной щекоткой и не знает, почему автор ограничился лесом, речкой и рекой, и не прибавил еще чего-нибудь, скажем: “прибежал к горке, — сгладилась гора” и т. д. Или вот, перечисляет Ремизов части, из которых Бог создал человека: “от земли — остов, от моря — кровь, от солнца — красота” и т. д. Можно и прибавить, и отсечь, — впечатление от этого не изменится. А кроме того, автор злоупотребляет астрономией, хотя, правда, не против нее, а против вкуса грешит он, когда в одной сказке говорит о звезде, принесенной Богородицей, в другой утверждает, что солнце — “Божья слеза”, в третьей заставляет Бога взять от того же солнца красоту, чтобы дать ее человеку. Страшно то, что опять-таки ничего бы не изменилось, если бы Богородица принесла “солнце надсолнечное” вместо “звезды надзвездной” и если бы не солнце, а звезда оказалась бы “Божьей слезой”. “Гремит ад громом, бурит бурей” — внакидку вяжет автор, — и читатель автоматически прибавляет “огнит огнем”. Автор играет в кубики. Автор играет в перечисления. Автор играет в очень скучную игру.
Добро еще, если бы слог Ремизова был безупречен. Но, увы, — какая небрежность, какой случайный подбор слов, какой, подчас, суконный язык… “Угрюмо жуткою ночью сменялись первые дни на земле” или: “Жестокий сумрак безлунный безмолвием облек город”. Не лучше “подстреленное оскорбленное сердце” и “кровью обливалось сердце, искало выхода” (сердце Богородицы, которое “ищет выхода”, — это, в смысле стиля, даже как-то кощунственно). И уже к области недопустимых курьезов относится следующее: “становились на колени, и змий с ними”. Нет, это не простое неведение (автор знает, что у змия нет колен, на которые он мог бы становиться), но это и не святая непосредственность. Это есть признак той небрежности, отпечаток которой лежит на всей книге.
1929 “СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ”. XXXVII
(Впервые: “Руль”, 30 января 1929.)
“Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что с этим делать! Я и теперь испытываю нечто подобное в такие ночи. Что же было тогда, когда все это было внове, когда было такое обоняние, что отличался запах росистого лопуха от запаха сырой травы!” Выписываю эти звучные, душистые слова, проникнутые такой жадностью до красоты, таким бунинским волнением, — и кажется, выписал бы, если б это было можно, одну за другой, все эти потрясающе-прекрасные страницы “Жизни Арсеньева”, не прицепляя к ним никаких похвал, ибо качество их, высокое их совершенство, вызывает чувство, подобное чувству молодого Арсеньева перед совершенством лунной ночи: не выразить. О смерти и о соловьях, “о бархатно-фиолетовом ящике”, где лежит “нечто с покорно скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками”, и о “весенней свежести, отовсюду веявшей в дом”, равно прекрасно пишет Бунин; страшным великолепием, томным великолепием, но всегда великолепием полон его мир, — и читаешь Бунина, словно идешь “по росистой, радужной траве”, чувствуя — от почти физического прикосновенья его слов — особое блаженство, особую свежесть.
Следующая вещь в книге — повесть “Анна” Зайцева. Ровный, тускловатый слог этого автора, его благородное дарованье лишены пленительности, его герои — латыш Матвей Мартынович, помещик Аркадий Иваныч, умирающий от нефрита, докторша Марья Михайловна, сама Анна — не совсем живые, точно автор не додал им дыханья, был чем-то стеснен, создавая их. И если в его повести есть такие превосходные страницы, как, например, описанье того, как резали и палили свинью (“…сквозь белесую щетину просвечивала розовая шкура”), то есть и такие, где чувствуется влияние шаблонов, литературных традиций. “Анна помолчала, вдруг сказала: „Любовь страшная вещь””, или дальше: “Всего съедает (любовь). Вот как эту спичечку, — тлеет, золотится…” Эта неестественность портит там и сям приятную зайцевскую повесть.
Засим, — “Московские любимые легенды”. Поклонников Ремизова эти легенды (о Николае и его чудесах), вероятно, приведут в восторг; обыкновенному же читателю будет скучновато. Нельзя безнаказанно писать о чудесах: чудесное испаряется. Механическое появление чудотворца Николая, особенно во время кораблекрушения (в новой книге Ремизова “Три серпа”, издательство “Таир”, Париж — корабль тонет чуть ли не на каждой странице), утомляет и читателя, и чудотворца. Неутомим только сам Ремизов. Нарочитая наивность этих легенд так раздражает, что иное меткое слово автора как-то даром пропадает, теряется в общем докучном узоре. И что уже вовсе неприемлемо — это анахронизмы. Прелесть анахронизмов, встречающихся в древних апокрифах, — заключается в том, что они естественны; там нехитрое воображение преломляет незнакомое в знакомые образы, превращает пальму в березу. Ремизов же щеголяет сознательными анахронизмами, на фоне древнего быта, для изображенья которого потребовалось глубокое знание старины — я бы сказал, навык старины. Это несомненное знанье и делает его анахронизмы неприятными. Кроме того, в них чувствуется не столько московский быт (как, казалось, должно было быть, судя по заглавию), сколько русский Париж.