Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
Искусство – ни в коем случае не “безумная прихоть певца”, а ученическая точность, следование прописям, радость от совпадения с ответом. Недаром, когда стихотворение еще только пишется, все время не оставляет чувство, что необходимые тебе “лучшие слова в лучшем порядке” уже где-то существуют и надо просто лучше приглядеться – “найти охотника” в хитросплетениях сбивающей с толку штриховки. Пусть прилежание, высунувшее от усердия кончик языка, и выдает себя иногда за “безумную прихоть”, существо дела от этого не меняется. Кропотливый творческий труд рано или поздно приводит на ум мысль об идеальном оригинале, о Творении, а там и о Творце. Художник может считать себя бунтарем, таковым он и вправе выглядеть
Почему мы любим искусство? Почему художественные ремесла – понятно: они украшают жизнь. Но почему мы вновь и вновь слушаем музыку, от которой душа содрогается, читаем, забыв о молоке на плите, про разбитые сердца, исковерканные судьбы, смерти, трагическое одиночество? Мало нам своих неприятностей? Есть древнегреческое объяснение – катарсис, возвышенное удовлетворение и просветление через сопереживание.
Древнее объяснение не вполне убеждает, загадочной остается природа просветления. Почему сильное сострадание в действительной жизни не оставляет места для побочных чувств, к тому же отрадных, а искусство именно послевкусием и замечательно? Или дело только в том, что в искусстве все понарошку? Игра в горе, постыдный вздох облегчения на неблизких похоронах? Это циничное истолкование все-таки не кажется справедливым, одним сопереживанием все-таки не исчерпываются причины просветления. Снова вспомним Библию.
Книга Иова считается таинственной. Самое темное ее место – ответы Бога многострадальному Иову. Вместо того чтобы утешить, объяснить, ответить по существу, Бог, торжествуя, проводит перед мысленным взором Иова величественную вереницу чудес Своего Творения: звезды, льды, моря, пустыни, зверей, птиц, словно заново восхищенно перелистывает созданную Им книгу жизни. По счастливому выражению Честертона, Создатель отвечает восклицательным знаком на вопросительный, и непостижимым образом этот алогичный ответ удовлетворяет Иова. Точно Иов на время перестает быть персонажем бытия и встает на точку зрения Творца, посвящается в общий замысел Творения, и пыл требовательного скорбного вопрошания разом иссякает [1] .
Поставим опыт, взбунтуем какого-нибудь литературного героя. Пусть князь Андрей взывает к Толстому, ищет справедливости, ропщет, зачем тот отнял у него невесту, впустил французов в отцовское поместье, надругался над его жизнью, убил, наконец? И Толстой мог бы ответить: посмотри лучше на плавное и захватывающее движение моего эпоса – разве оно не зачарует тебя, разве с этой высоты не потеряешь ты из виду свою маленькую горемычную судьбу? Утешь я тебя, Пьера Безухова, княжну Марью – ничего этого не было бы, от великого романа осталась бы в лучшем случае мелодрама.
Другой пример. Один замечательный литератор с оторопью, чуть ли даже не с негодованием дивился на Пушкина, равно благословившего и друзей-каторжан “в мрачных пропастях земли”, и друзей-сановников, “в заботах… царской службы” приложивших руку к расправе над декабристами. У этого литератора были бы все основания негодовать, скажи такое Пушкин в частном разговоре. Но в том-то и дело, что стихи – древняя катапульта гармонии – вынесли поэта на тот творческий, авторский ярус мира, где благословения заслуживают все – уже одним фактом своего участия в действе, потому что для автора не бывает нелюбимых героев, будь персонаж даже злодеем!
Вот она, кажется, главная причина катарсиса, искусственного просветления. Не столько сопереживание, сколько изменение угла зрения. Сквозь магический кристалл искусства вдруг удается разглядеть скрытое для невооруженного глаза, как сквозь закопченное стекло – ущербное солнце во время затмения. Мы перестаем быть персонажами, фигурами на доске – хоть бы и ферзями – и видим на короткое время всю партию. Нас берут в со-Авторы, и новое, несвойственное нам зрение различает просвет: и мы утешаемся, не обманываясь. Это драгоценное самочувствие я рискну назвать истиной. Но понимаемой не как формула или, чего доброго, руководство, а как состояние. Искусство и есть один из наиболее приемлемых способов существования истины, во всяком случае – по эту сторону жизни.
По-видимому, в изменении угла зрения, в преображающей способности искусства – ответ на недоуменный возглас “откуда что берется!”, когда кажется, что художник “недостоин сам себя”. Профессиональная кухня, соприкосновение со стихией гармонии поднимает писателя, будь он и ничтожнейшим из “детей ничтожных мира”, а заодно с ним и впечатлительного читателя туда, откуда мир предстает не броуновским движением случайностей, а осмысленной мозаичной картиной.
Мы закрываем книгу и вновь делаемся участниками быта. Например, отправляемся навестить смертельно больного родственника. И мы были бы не людьми, а нелюдями, вздумай мы утешать его или себя эпичностью мироздания: мы снова действующие лица жизни и относимся к ней буквально. Но шедевры искусства позволяют нам бросить на жизнь творческий взгляд, приобщиться к полноте бытия. В этом метафизический смысл и прок искусства, независимо от благочестивости или нечестивости его содержания. Освободившись на час-полтора от уз обихода, мы попадаем в области истины, где сама постановка вопроса неверна, где инвентарь нашего мышления неприменим, где способ бытования иной – и это дает надежду.
1996
Университет счастья
Роза – цветок, смерть неизбежна, Россия – наше отечество… Эти прописные истины, предпосланные известному роману, можно было бы пополнить еще одной: Пушкин – гений.
Кажется, что язык дал жизни фору и до появления Пушкина на свет слово “гений” не находило себе применения. Со дня смерти поэта прошло сто шестьдесят лет, но по-прежнему для соотечественников его имя придает единственный исчерпывающий смысл понятию, означающему верх одаренности.
Были в русской литературе и, вероятно, будут авторы гениальных произведений, Пушкин никому не перешел дорогу и никого не упразднил. Но, раз и навсегда отмеченный абсолютным превосходством, Пушкин избавил всех, идущих за ним, от республиканских искушений и иллюзий. Тем бескорыстнее поприще русской поэзии, что на нем всегда состязались люди, заведомо обреченные на непризовые места, потому что главная победа уже была одержана. Культ Пушкина благотворен: он прививает честь и ставит призвание над профессией.
Вовлеченность предков Пушкина в русскую историю укрепила в поэте сознание личной гражданской значимости. Дар божий, избранничество сделали его “своим” в “подлунном мире”. Лицейская юность, восхищение старших по поэтическому цеху, ранняя слава содействовали развитию лучших черт пушкинского характера: открытости, доверчивости, приветливости. И годы спустя, хлебнув лиха, он настаивал на том, что “счастие есть лучший университет”, а невзгоды – только школа.
На мгновенье неуклюже представив себе это самочувствие, можно догадаться, отчего он, баловень неба, часто равнодушен к тому, что нам кажется горькой и глубокой правдой. Например, мысль Фета: “…а слово: жить – ведь значит: покоряться…” Или лермонтовское: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – / Такая пустая и глупая шутка…” Но Пушкин ощущал себя не пасынком жизни, а сыном и не видел ничего трагического в том, чтобы ей покоряться. И тем более, раз она – мать, не находил возможным смотреть на нее с холодным вниманием.