Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
* * *
Когда я спросил Алешковского, как его угораздило сочинить такое, и на пальцах объяснил объективные, на мой взгляд, затруднения и препятствия, которые он так артистично преодолел, Юз без ложной скромности ответил одним-единственным словом – “свобода”. Ни убавить ни прибавить.
2010
Хрестоматия по точноведению Михаил Гаспаров. Записи и выписки. – М.: Новое литературное обозрение, 2000
Необычная книга. Мемуары не мемуары, хотя налицо несколько очерков автобиографического толка. В то же время в “Записях и выписках” есть что-то от антологии афоризма, правда составленной изначально не для нашего с вами чтения, а для собственных нужд автора. Бок о бок с беглыми заметками соседствуют развернутые высказывания (об интеллигенции, критике, античности и т. д.), перемежаемые выдержками из писем, переводами стихов, пересказом разговоров и сновидений, чужих и своих. Но этой разномастной и
Некоторые собственные замечания Гаспарова и приведенные им чужие высказывания сразу перекочевали в мой персональный цитатник: “Философская лирика” – игра в мысль, демонстрация личного переживания общих мест”; “Русское бремя белых перед Востоком и бремя черных перед Западом”; “Если надо объяснять, то не надо объяснять”; а вот о советском учебнике истории – “как будто его написал Швабрин для Пугачева” и т. д.
Книга прежде всего познавательна. Для меня было новостью, что в Древней Греции “невозможно было прожить жизнь, никого не убивши, хотя бы в будничной межевой войне”. Или что романтизм с его нравственной неоднозначностью и африканскими страстями обязан своим появлением… улучшению питания! Если до XVIII века человечеству было не до жиру, то с каких-то пор опасения за выживание человечества как биологического вида отпали, и род людской мог позволить себе роскошь мириться с существованием имморальных отщепенцев – этаких лазутчиков в будущее. Но Гаспаров тотчас ставит под вопрос шокирующую материалистичность своего же умозаключения, добавляя, что произошедший в то же время похожий демографический взрыв в Китае не породил ни романтизма, ни индивидуализма. Вот эта профессиональная точность, переросшая пределы специальности, кажется очень важным человеческим качеством научно-лирического героя, а заодно основной составляющей пафоса и обаяния книги в целом. Скрупулезность возведена в принцип: “Я занимаюсь точноведением, а чтотоведением занимайтесь вы”. Чтение Гаспарова отбивает охоту наспех обобщать, идеологизировать на мелководье. Подлинная осведомленность несовместима с идеологией, которая вынуждена то и дело латать прорехи знания вдохновением. Способность к обобщению, конечно, свидетельствует о силе человеческого рассудка, но не в меньшей мере – о слабости. (Родственную неопределенность взглядов с сочувствием отмечает Гаспаров и у Лескова: “…вместо проблемных романов писал случаи из жизни”.)
Из личной и научной добросовестности отказываясь округлять факты до выводов цельного мировоззрения, Гаспаров-филолог сознательно лишает себя права на эстетические оценки (а заодно и на снобизм): “Когда я говорю “Это 4-ст. ямб”, я – ученый, когда говорю “Этот ямб хороший”, я – изучаемый”. То же, но другими словами сказано Гегелем: “Я плохо мыслю, когда прибавляю что-либо свое”. У автора “Записей и выписок” нет мировоззрения, но есть мировосприятие, которое полагается исключительно на опыт, поставленный с максимально допустимой точностью. Дисциплина мысли под стать лагерной: “Шаг влево, шаг вправо считается побегом”. Научная аскеза, метод растворяют в себе человека: “Не смеяться, не плакать, не проклинать, но понимать” (Спиноза). Как часто случается, исследовательский подход не довольствуется предметом профессионального рассмотрения и понемногу перебрасывается на другие области культуры: “Принятие готовой религии, это ведь тоже все равно как подгонка своего религиозного чувства под заданный ответ”. Поскольку Гегеля и Спинозу я цитирую не по первоисточникам, а по сочинениям Льва Шестова, ревностного противника умозрения, то примерно понятно, что Гаспарову можно возразить при желании, но с моей стороны было бы лукавством особенно истово защищать самочувствие, на которое лично у меня не хватает духа.
От каждой страницы книги пышет просто-таки обезоруживающим рационализмом. Ловить автора на рассудочности – ломиться в открытые двери: “Как демократия – меньшее из политических зол, так разум – меньшее из философских. Разум, этот брайлевский шрифт нашей слепоты…” Не без вызова и едва ли не с облегчением Гаспаров говорит: “Я бездуховный интеллектуалист”.
Страсть во всем находить рациональное зерно подвигла Гаспарова на смелый эксперимент: иностранные стихи, написанные регулярным размером и в рифму, перелагать на русский язык верлибром, причем не слово в слово, а только суть дела. Не могу удержаться, чтобы не процитировать по этому поводу Гаспарова же: “Бледный огонь” в пер. Веры Набоковой, стихи переведены нерифмованным разностопным ямбом, как Набоков переводил “Онегина”, и с таким же разрушительным результатом: Пушкин отмщен…” Впрочем, тексты, получившиеся в результате авторского конспективного перевода, по-своему безупречны.
Точновед Гаспаров считает своим долгом так же безучастно, как к “4-ст. ямбу”, подходить и к себе самому: его автобиографические очерки – замечательная проза. Годы детства и отрочества, пока мальчик не нашел себе отдушины в филологии, – ад средней руки, ежедневная живодерня, слишком знакомые
Неужели это и есть мудрость: требовательность к себе, терпимость к миропорядку и отсутствие иллюзий? Во всяком случае, примем к сведению: на высотах знания, в разреженной атмосфере точности – еще меньше определенности, чем у нас, грешных, внизу. Но там тоже возможна жизнь, чему убедительное доказательство – необычная книга Гаспарова.
2000
Жертвоприношение Игорь Ефимов – Сергей Довлатов. Эпистолярный роман. – М.: Захаров, 2001
Говорят, Сергей Довлатов, как и многие новеллисты, мечтал написать роман. Мечта прозаика сбылась превратным образом – посмертно и при участии соавтора. В этом нечаянном произведении автобиографический метод покойного писателя восторжествовал вполне: явь максимально растворилась в литературе. Мы становимся свидетелями интересного культурного события – четыреста с лишним страниц приватной переписки производят эффект художественного повествования.
Парадокс, но не совсем: литератор в принципе не может писать нехудожественно. Открытый доступ к частным бумагам писателя разочаровывает охотника до шершавой искренности: стиль отутюжен, подноготная подвергнута литературной обработке. (Искренность, если начистоту, дело темное: даже последний простак, мимоходом бросая взгляд в зеркало, скорее всего норовит придать физиономии желаемое выражение.) Как бы то ни было, “Эпистолярный роман” – сильная книга.
Краткое содержание. Живут в Америке два земляка-эмигранта, оба литераторы. Старший – Игорь Ефимов – в анкетной графе “профессия”, возможно, выведет “писатель”, а в случае надобности сошлется на свои печатные труды и общественный статус. И жизнь у него в общих чертах задалась: семья хорошая, быт худо-бедно налажен. А младший – Сергей Довлатов – писатель с надрывом, подозревающий себя в самозванстве. И помимо литературы у Довлатова все как-то не по-людски: разброд и пьянство. Младший обязан старшему поддержкой своих ранних творческих начинаний, числит себя в должниках и держится с подчеркнутым пиететом. Амплуа мэтра впору Ефимову. Он главенствует приветливо и без тиранства. Правда, когда enfant terrible Довлатов в одном из писем мельком осмеливается заподозрить Бродского в литературной ревности, старший мягко напоминает зарапортовавшемуся собрату по цеху о святости сложившейся субординации: “Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее – не пишите, что Бродский и Цветков соизмеримые поэты”. Младший спохватывается: “За аналогию “Бродский – Цветков” извините. Даже не знаю, как это вырвалось”. Вот так. Обмен чиновничьими репликами происходит не в “империи зла”, а за тридевять земель – в центре свободного мира. Что не противоречит полюбившейся Довлатову сентенции: ад – не снаружи, а внутри человека.
Долго ли коротко ли – Довлатов пошел в гору: его печатают лучшие американские издания, переводят на европейские языки. Уже Ефимову случается просить у Довлатова протекции. Ефимов испытывает понятный укол зависти, в чем с несколько насильственной улыбкой признается своему удачливому коллеге. Надо отдать должное Игорю Ефимову. Он стойко переносит чужой успех, уклончивые приятельские отзывы на свое творчество, красноречивое молчание популярных критиков и, будучи издателем, значит, среди прочего, литературным политиком, не опускается до политиканства и злопамятства. Ефимов даже подчеркивает со смирением некоторую будничность собственных эмоций: “…у меня в душе нет… таких бурных страстей, и мне приходится подолгу всматриваться и выведывать их в других людях”. Разве? А нынешняя отчаянная затея – схлестнуться на миру с любимцем публики? Здесь нерасчетливость и самопожертвование или истерика тщеславия и расчет? В любом случае чего-чего, а темперамента Игорю Ефимову не занимать.
Итак, расстановка сил меняется, повествование набирает скорость. Ефимовы переезжают по соседству к Довлатову. Он же, вместо того чтобы зажить с друзьями душа в душу, всеми правдами и неправдами избегает их. Ефимов удручен и допытывается о причинах внезапного охлаждения – Довлатов темнит и наконец походя жестоко оскорбляет товарища. Разрыв.
Спустя какое-то время Довлатов (быть может, не совсем бескорыстно: его недруг как-никак издатель) пробует пойти на мировую, ссылается на упадок творческих сил, “кризис среднего возраста”, закашивает под своего же лирического героя – “симпатичного, хоть и непутевого, человека”. Но прозревший Ефимов не дает ему спуску и по пунктам загоняет в угол, обнаруживая недюжинную проницательность. И в ответ на блестящую отповедь Довлатов разражается душераздирающей исповедью. Кульминация и катарсис. Занавес. Вскоре Довлатов гибнет во время запоя, но это уже за пределами книги.