Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
Лосев пишет на языке “дружеских врак”. На диковинном наречии советского социального отщепенства. Этим языком он владеет в совершенстве.
Вереницу беспечных лирических героев русской поэзии – “праздных гуляк”, повес и хулиганов – Лосев дополнил еще одним обаятельным и новым для нее персонажем – интеллигентом-забулдыгой. Поэт пожалел и приветил речь-полукровку – гибрид “классической розы” и “советского дичка”.
Существует таинственная связь между поэзией и жалостью. Набоковский Джон Шейд на вопрос, что для него, поэта, слово-пароль, ответил, не задумываясь: “жалость”. Есть подозрение, что в поэтическом участии нуждаются
Внезапный в тучах перерыв,
неправильная строчка Блока,
советской песенки мотив
среди кварталов шлакоблока.
А совершенство доводить до ума средствами искусства нет надобности: оно уже совершенно.
Капустничество, кураж, малогабаритный карнавал – шутовское облачение такого серьезного и сущностного для лирики качества, как непринужденность. Стихи Лосева застрахованы от стремительного старения и пародирования. Этот стиль трудно перерасти, подытожить и передразнить – он и без постороннего вмешательства подмигивает каждым словом.
Удельный вес современного фольклора велик здесь чрезвычайно. Отчего эти беспризорные речения придают литературе привкус достоверности, я сказать не берусь, но только это так. Советское народное творчество просвечивает сквозь многие строки Лосева. Соображения благопристойности делают для критика затруднительным прилюдный подробный разбор некоторых речевых прототипов лосевской лирики, поскольку среди них – даже надписи в общественных туалетах, но внимательному читателю с советским прошлым придет на память и детсадовское детство, и пионерское отрочество, и армейская или студенческая юность. И вся эта разношерстная, подчас скоромная лексика интонируется автором по-своему, звучит очень на лосевский лад.
Для пишущего обретение своей интонации, собственного голоса – событие, равносильное освобождению: теперь он волен говорить о чем заблагорассудится. Уже не преходящая тема будет делать произведение значительным, не прилежное следование литературному канону современной поэту поры, а одно только “личное присутствие” автора, то есть произнесение им чего бы то ни было.
В литературе появляется поэтическая личность, и литература незамедлительно дает утвердительный ответ на наш главный, требовательный и тревожный, вопрос: “Есть здесь кто живой?”
Поэзия умеет вбирать в легкие израсходованную речь и выдыхать ее, оживив, обогатив кислородом. Оправдав и воскресив утилизированный было язык, а значит, и то, что за ним стоит. И читателю уже не важно: в первосортную эпоху трудился поэт или во второсортную – всюду жизнь, жизнь как-никак. А раз так – поэты реабилитируют свое время и его обитателей. Вот и Лев Лосев, получается, замолвил слово за довольно посредственные времена.
Надо иметь подлинное дарование, чтобы в кухонном многоглаголании и зубоскальстве – в сотрясении воздуха – различить лирическую ноту, которую – теперь она и нам слышна – мы уже не забудем.
Сама камерность лосевского писательства – вызов русской литературе, знаменитой громадьем своих намерений, издевательство над школьной темой “О назначении поэта”. Он, Лосев, и есть заклейменный Лениным “пописывающий писатель”. Но, как это ни парадоксально, лучший из известных мне образец гражданской лирики за последнее время принадлежит перу Льва Лосева. В том числе и потому, что написаны стихи не трибуном-профессионалом в сознании собственного долга и общественной значимости, а частным лицом, дилетантом. Вообще, к слову сказать, я убежден, что психический дилетантизм – хорошее противоядие от нарочитости и всякого рода вкусовых издержек узкой специализации – и залог внутренней свободы. Привожу помянутое стихотворение полностью:
“Извини, что украла”, – говорю я воровке;
“Обязуюсь не говорить о веревке”, —
говорю палачу.
Вот, подванивая, низколобая проблядь
Канта мне комментирует и Нагорную Проповедь.
Я молчу.
Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе
вновь бы Волга катилась в Каспийское море,
вновь бы лошади ели овес,
чтоб над родиной облако славы лучилось,
чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.
А язык не отсохнет авось.
Читатели Лосева становятся свидетелями замечательного и многозначительного превращения: стихи на случай, обаятельные пустяки, филологические дурачества на наших глазах выплескиваются за переплет альбома и впадают в течение отечественной поэзии, отчего она только выигрывает. Еще Честертон заметил, что множество начинаний, замышлявшихся на века, забывалось до обидного скоро, а затеянному от нечего делать, смеха ради случалось пережить поколение, и не одно.
От родительского жанра – альбома – стих поэта унаследовал щегольство, склонность к словесной эквилибристике, делающей лирику Лосева, помимо всего прочего, наглядной энциклопедией русской версификации.
Эмиграция, может статься, вопреки советскому предрассудку, помогает слогу быть в форме. Чужбина прививает бережность к родному языку – ведь он под угрозой забывания – и в то же время оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой как на мертвый. Бродский сказал: “Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком”. Пускает пузыри, развивается и мужает недоросль-язык, конечно, дома, но лоск и вышколенность, случается, приобретает “в людях”, за границей.
Творчество Льва Лосева имеет непосредственное отношение к старинной смеховой традиции. А у нее в обычае проверять на прочность окруженные безоговорочным почитанием культурные авторитеты и установления. Посылать их, простите за выражение, “путем зерна”. Подлинным ценностям такое унижение идет только на пользу, участь дутых величин – незавидна.
Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого – с придыханием – отношения к великой литературе прошлого объясняются предельной насущностью ее содержания, а все предельно насущное стоит очистительной ереси.