Эссе
Шрифт:
В более поздних томах дневника мы обнаруживаем появление названий. К примеру, следующие (я перечисляю их в хронологическом порядке): «Окончательное исчезновение демона», «Смерть и разрушение», «Торжество белой магии», «Рождение юмора во чреве кита», «Игра в Бога», «Огонь», «Audace», «Vive la dynamite» [6] , «Бог, который смеется». Использование заглавий с целью обозначить общий смысл тома — это, по сути, указание на постепенный исход из лабиринта. Это значит, что сам дневник подвергся коренной трансформации. Он уже не просто ускользающая панорама впечатлений, но объединение опыта в небольшие пучки волокон и мускулов для создания нового тела. Новое существо бесспорно родилось и движется вверх по направлению к свету повседневного мира. В предыдущих томах перед нами было описание борьбы за проникновение в святая святых собственного «я»; это изображение некоего мрачного мира, в котором в результате запутанного расследования очертания людей, вещей и событий становятся все более и более туманными. Но чем дальше мы внедряемся во тьму и путаницу, тем интенсивнее становится освещение. Вся личность как бы превращается в жадный взгляд, безжалостно обращенный на самое себя. Наконец наступает момент, когда личность, неотрывно смотревшая в зеркало, со слепящей ясностью замечает, что зеркало исчезло и образ возвращается в тело, от которого был отделен. Именно в этой точке восстанавливается нормальное зрение и та, что умерла, возрождается для мира живых. Именно теперь сбывается пророчество, записанное за двадцать лет до того: «Un de ces jours je pourrais dire: mon journal, je suis arrive'e au fond!» [7]
6
«Дерзание»,
7
В один из этих дней я могла бы сказать: мой дневник, я добралась до самой глубины! (фр.)
Если в ранних томах дневника Анаис была сосредоточена на печали, разочаровании, на том, что она de trop [8] , то теперь в нем звучит интонация радости и полноты жизни. Огонь, дерзание, динамит, смех — уже самый выбор слов указывает на изменившиеся обстоятельства. Мир предстает перед ней, как банкетный стол, как объект наслаждения. Но аппетит, казалось бы, ненасытный, находится под контролем. Прежнее навязчивое желание проглотить все, что на виду, чтобы потом сохранить это в личном саркофаге, миновало. Теперь она ест только то, что ее питает. Некогда всеядный пищеварительный тракт, огромный кит, с которым она себя отождествляла, сменился другими органами с другими функциями. Преувеличенное сочувствие к другим, преследовавшее ее на каждом шагу, ослабевает. Рождение чувства юмора означает достижение объективности, доступной лишь тому, кто реализовал себя. Это не безразличие, но терпимость. Широта взглядов приносит с собой новый тип сочувствия и сострадания, свободный, а не вынужденный. Меняется самый ритм дневника. В нем теперь появляются перерывы, промежутки полного молчания, во время которых замедляется действие некогда измученного огромного пищеварительного аппарата, давая возможность развиваться дополнительным органам. Кажется, закрыты и глаза, удовлетворенные тем, что позволили телу ощущать окружающий мир и не надо пронизывать его уничтожающим взглядом. Это уже не мир только белого и черного, добра и зла, гармонии и дисгармонии; нет, он превратился наконец в оркестр с бесчисленным количеством инструментов, способных воспроизвести любой тон и оттенок тона, оркестр, в котором даже самые кричащие диссонансы разрешаются богатой смысловой выразительностью. Это первичный поэтический мир того, Что Есть. Расследование позади, судебный процесс и пытка закончены. Достигнуто состояние очищения. Это подлинно католический мир, о котором католики ничего не знают. Мир вечный и неизменный, и его никогда не находят те, кто его ищет. Потому что большинство из нас стоит перед миром как перед зеркалом; мы не в состоянии увидеть свою подлинную суть, так как не оказываемся перед зеркалом случайно, врасплох, неожиданно. Мы взираем на себя, точно актеры, но спектакль, для которого мы репетируем, никогда не поставят на сцене. Чтобы увидеть настоящий спектакль, чтобы в конце концов принять в нем участие, должно умереть перед зеркалом в ослепляющем свете осознания. Мы должны не только сорвать с себя маску и театральный костюм, но и избавиться от мяса и костей, скрывающих тайное «я». Такое мы можем совершить лишь при озарении, добровольно предавшись смерти. Когда наступает этот момент, мы, воображая, что сидим во чреве кита и обречены на небытие, внезапно обнаруживаем, что кит — всего лишь проекция нашей собственной неполноценности. Кит остается, но превращается в обширный мир, со звездами и сменой времен года, с банкетами и фестивалями, со всем тем, что так чудесно видеть и ощущать, с бытием, которое больше уже не кит, но нечто не имеющее названия, потому что это нечто и внутри, и вне нас. Мы можем, если нам захочется, съесть кита — мало-помалу, по частям поглощать его целую вечность. Неважно, сколько уже проглочено, ведь кита всегда будет оставаться больше, чем человека, так как то, что человек усвоит от кита, вернется к киту в той или иной форме. Кит постоянно меняется, как меняется и сам человек. Нет ничего, кроме человека и кита, и человек находится внутри кита и владеет китом. Таким образом, в тех водах, где обитает кит, обитает и человек, но всегда как внутренний обитатель этого кита. Времена года меняются, китовые времена, воздействию их подвержен весь организм кита. На человека они тоже действуют — как на внутреннего обитателя кита. Но кит не умирает, не умирает и человек в его чреве, потому что они вместе установили то, что бессмертно, — свою взаимосвязь. Именно этим и за счет этого они живут, а не благодаря воде, смене времен года, тому, что проглочено и что проходит мимо. В этом прохождении по зазеркалью присутствует бесконечность, о которой не может дать ни малейшего представления бесконечность образов. Человек живет внутри духа преображения, а не в действии. Таким образом легенда о ките становится прославленной книгой преображений, предназначенной для исцеления болящих мира. Каждый, кто проникнет во чрево кита и займется там собственным воскрешением, вызовет чудесное преображение мира, который, хоть это и мир человеческий, тем не менее безграничен. Весь процесс — это непостижимая картина драматического символизма: тот, кто сидит наедине со своей обреченностью, внезапно пробуждается и живет и простой декларацией — актом заявления о том, что он жив, — оживляет целый мир и бесконечно меняет его облик. Поднимаясь со своего места во чреве кита, он автоматически включает оркестровую музыку, которая заставляет каждого живого обитателя вселенной петь и танцевать и двигаться в бесконечности времен к бесконечному возрождению.
8
Лишняя (фр.).
А теперь я вновь хочу обратиться к «Сну Филиппа Второго» Эль Греко, который мистер Хаксли так хорошо описывает в своем маленьком эссе. В какой-то мере дневник Анаис Нин — тоже сон, странный сон о том и о сем, сон о происходящем на глубине многих морских саженей от поверхности моря. Можно подумать, что, укрываясь от мира дневного света, мы попадаем в герметически запечатанную лабораторию, где расцветает только эго. Ничего подобного. На самом деле эго, по-видимому, полностью исчезает среди обстановки и украшений того тайного мира, который Анаис создала вокруг себя. Тысячи фигур населяют страницы, тысячи фигур, уловленных в самых интимных позах и в таком виде, в котором они никогда бы не появились перед зеркалом. Наиболее драматичны, вероятно, страницы, на которых доверчивые психоаналитики, намеревающиеся разобраться в сложностях ее натуры, сами оказываются разгаданными и разъятыми на тысячу частей. Каждый, кто попадает Анаис на глаза, оказывается опутанным паутиной, обнаженным, рассеченным, расчлененным, съеденным и переваренным. И все без злого умысла! Делается это автоматически, как часть жизненных процессов. Личность, которая этим занимается, — всего лишь невинное маленькое создание, спрятавшееся во чреве кита. Уничтожая себя, она на самом деле становится этим огромным левиафаном, плавающим в глубинах вод и поглощающим все, что видит. Это странное d'edoublement [9] личности, при котором злодеяние имеет отношение только к киту под действием некоторого рода самовнушаемой амнезии. Укрывшаяся в кармашке огромного пищеварительного тракта кита, Анаис грезит во всех томах дневника не о том, что есть кит, а о чем-то большем, потустороннем, чему нет ни названия, ни меры. У нее есть маленькое карманное зеркальце, прикрепленное ею к стенке китовой кишки, в которое она смотрит беспрерывно целыми часами. Вся драма ее жизни разыгрывалась перед зеркалом. Если Анаис печальна, зеркало отражает ее печаль; если она радуется, зеркало отражает ее радость. Однако все отраженное зеркалом ложно, потому что в тот момент, когда она сознает, что ее изображение печально или радостно, она уже не печалится или не радуется. Там всегда есть другая личность, которая прячется в зазеркалье и дает ей возможность смотреть на себя в зеркало. Эта другая личность говорит Анаис, что только ее отражение печально, только ее облик радостен. Постоянно глядя на себя в зеркало, она на самом деле достигает чуда не смотреть на себя. Зеркало помогает ей впасть в транс, во время которого отражение полностью исчезает. Глаза закрываются, и она снова падает в океан. Кит тоже падает и исчезает в океане. Это как сон, в котором Эль Греко приснилось то, что снится Филиппу Второму. Сон о сне, подобный отражению отражения во втором, дублирующем зеркале. Вполне можно себе представить и сон сна о сне или отражение отражения отражения. Продолжать таким образом можно до бесконечности, словно вынимаешь из маленькой японской шкатулки другую, потом еще одну, еще и еще, так и не добираясь до последней. Каждый обратный ход обостряет ясность видения; по мере того как сгущается тьма, возрастает значимость внутреннего зрения. Мир разделен перегородками, а вместе с ним и мечты, формирующие мир. Существует бесконечное количество люков, но нет ни единого выхода. Она падает с одного уровня на другой, но у океана нет дна. В результате часто возникает ощущение сверкающей кристальной чистоты вроде того леденящего изумления, которое пробуждает метаморфоза снежинок. Это похоже на то, как если бы молекула попыталась разложить себя на составляющие ее основные элементы, будь ей доступна способность выражать свое понимание процесса подобной трансформации. Это кратчайший путь к предельному ощущению без того, чтобы полностью утратить идентичность. У обычного читателя такое способно вызвать чувство ужаса. Он обнаружил бы, что внезапно попал в мир чудовищных преступлений, совершенных ангелом, лишенным представления о том, что такое преступление. Он был бы потрясен минералогическим аспектом этих преступлений, когда не проливается кровь и ни одна рана не остается не залеченной. Он чувствовал бы отсутствие обычно сопутствующих преступлению элементов насилия и был бы крайне смущен и растерян.
9
Раздвоение (фр.).
Есть несколько томов, в которых внимание сосредоточено почти исключительно на одной или двух личностях, представляющих собой сырой материал для романов эпохи после Достоевского; они выносят на поверхность бледную протоплазму как логический плод того путешествия к мертвой окалине эго, о которой возвестил Достоевский и которую Д. Г. Лоуренс впервые выразил точным языком. Есть три тома в этом роде, следующих один за другим и сделанных из ничего, но это готовый материал для драмы, которая разворачивается исключительно в границах женского мира. Это первое истинно женское творение, которое я когда-либо читал: оно воссоздает мир на языке женской честности. Результатом становится язык, который ультрасовременен и, однако, не имеет ни малейшего сходства ни с одним из мужских экспериментальных направлений, нам известных. Язык искусный, отвлеченный, туманный и неуловимый. Там есть мысли зачаточные, еще не свободные от своего мечтательного содержания, мысли, которые как бы кристаллизуются у вас на глазах, всегда четкие, но никогда — реальные или настолько устоявшиеся, чтобы вы могли уловить их разумом. Это опиумный мир физиологической сущности женщины, нечто вроде кинематографического шоу, поставленного внутри мочеполового тракта. Здесь нет ни единой унции от культуры, созданной мужчинами; все, имеющее отношение к голове, отсекается. Время идет, но это не время, отсчитываемое часами; это не поэтическое время, подобное тому, какое со страстью создают мужчины. Это скорее время эона, необходимое для образования драгоценных камней и драгоценных металлов; скрытое звездное время, в котором женщина знает, что она превосходит мужчину и в конечном счете снова его поглотит. Эффект тот же, что и от звездного света в дневное время.
Контраст между этим языком и языком мужчины очень ярок; все искусство мужчин начинает казаться чем-то вроде замороженного эдельвейса под стеклянным колокольчиком, лежащего на каминной полке в опустевшем доме лунатика. В этом необычайном одноклеточном языке женщины нам является ослепляющее, подобное драгоценности самосознание, которое рассеивает эго, словно звездную пыль. Огромное женское тело восстает из сонных морских глубин в обнаженном порыве к солнцу. Солнце стоит в зените — постоянно в зените. Пространство расширяется, как холодное норвежское озеро, забитое плавучими льдинами. Солнце и луна замерли — оно в зените, она в надире. Напряжение совершенно, полярность абсолютна. Голоса земли смешиваются с вечным резонансом, исходящим из дельты оплодотворяющей реки смерти. Это голос творчества, который постоянно тонул в рассветном безумии мира, созданного человеком. Он приходит как легкий бриз, колышущий волны океана; он приходит со спокойной, уверенной силой, которая неотразима как движение великой Воли, собранной воедино по наитию и пульсирующей длинными вкрадчивыми вспышками загадочного динамизма. Затем наступает временное затишье, когда таинственные централизованные силы откатываются назад к матрице, вновь собираясь в величественной вседостаточности. Ничто не потеряно, ничто не истрачено, ничто не оставлено. Великая загадка сохранения, где творчество и разрушение суть не более чем диаметрально противоположные символы единой неизменной энергии, которая непостижима.
Именно в этой точке все еще не оконченной симфонии дневника вся система чудом перемещается в иное измерение; именно в этой точке она занимает свое космическое положение. Усвоив универсальный язык, человеческое существо в ней обращается непосредственно к индусам, китайцам, японцам, абиссинцам, малайцам, туркам, арабам, тибетцам, эскимосам, готтентотам, бушменам, кафрам, персам, ассирийцам. Фиксированный полярный язык, известный всем расам: змеиный, колдовской, свистящий шепот, поднимающийся из астральных болот: род холодного, звонкого, лунного смеха, идущего из-под ног: смех, созданный из аллювиальных отложений, мифологического экскремента и пота эпилептиков. Это язык, который проникает сквозь границы расы, цвета кожи, религии, секса; язык, который просачивается сквозь лакмусовую бумажку разума и насыщает самые сущностные человеческие клетки. Язык безъязыких колоколов, непрестанно слышимый все девять месяцев, во время которых каждый идентичен всем и вместе с тем загадочно своеобразен. В этой первой звенящей мелодии бессмертия, проникающей сквозь удобные и уютные стенки утробы, мы обретаем музыку мертворожденных сынов человеческих, взирающих друг на друга прекрасными мертвыми глазами.
Ганс Райхель{6}
ВСЕГО НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ НАЗАД В ПАРИЖЕ СКОНЧАЛСЯ Ганс Райхель; его останки были похоронены на кладбище Монпарнас, недалеко от которого он жил и работал много лет. Он был художником до мозга костей, истинным, преданным искусству художником, жизнь которого прошла в бедности и заброшенности. Но у него был кружок верных и близких друзей, которые ценили его творчество и знали то, чего не могли знать в большом мире: он был личностью уникальной, хотя временами и трудной.
Меня познакомили с Райхелем Альфред Перле и фотограф Брассе. Время от времени Ганс заходил в кафе «Дом», но обычно ограничивался набегами на ближайшие «Кафе Зейер» или «Букет Алезии» на углу площади Алезии. (Его студия в доме 7 в тупике дю Руэ была в нескольких шагах от этих заведений).
Что за удовольствие было встретить его, после того, как он совершил свою обычную прогулку по парку Монсури! Мне казалось, что Ганс тогда постоянно пребывал в наилучшем настроении: он общался с птичками и рыбками, которыми так щедро и поэтично насыщены его картины.
Иногда он являлся на обед в Вилла Сёра, ко мне или к Бетти Райан, которая занимала нижний этаж. Эти незабываемые пиршества! Ганс обычно приносил в подарок хозяевам свою акварель и букет цветов. Ну и, разумеется, свои истории, такие же свежие, поэтичные и живые, как его картины, — рассказывал он их на трех языках и вдобавок использовал свой собственный язык жестов, совершенно неподражаемый. Бывало, что вечер заканчивался скандалом. Перле описал одну из этих пирушек в своей книге «Мой друг Генри Миллер».
Другого такого человека, как Ганс Райхель, не будет никогда. Он был не от мира сего. Самое место ему в компании поэтов и пьяниц славного города Зухова (времен двенадцатого века), где с наложницами обращались, как с цветами, а добрый разговор, веселый разговор был важнее, чем слава и деньги.
Мир его праху!
Мой друг Райхель — лишь предлог для того, чтобы иметь возможность поговорить о мире, мире искусства и мире людей, и о досадном и вечном взаимонепонимании между этими двумя мирами. Когда я веду речь о Райхеле, я имею в виду любого хорошего художника, который чувствует себя одиноким, отверженным, непонятым. Райхелей в этом мире бьют, как мух, походя. Так будет всегда; наказание за то, что ты не такой как все, за то, что ты художник, поистине жестоко.