Есть памяти открытые страницы. Проза и публицистика
Шрифт:
«Видишь ли, я понял, что усложнение природы вещей и явлений уравновешивает стремление замкнутых систем к беспорядку. Дальних порядков не существует, а любое развитие предполагает переформатирование информационных потоков, вплоть до полной утраты памяти о предшествующих». – Он говорил и при этом хитровато улыбался, словно любуясь моим непониманием, я же, напротив, наполнялся какой-то особенной радостью, что мне наконец-то посчастливилось прикоснуться к внутреннему миру этого недоступного человека, чего я так упрямо добивался в юности.
Его нежелание изложить свою теорию «фрактального расширения» в понятной для коллег математической форме меня немало удивило и ещё более озадачило.
В каком-то смысле его можно было бы объявить приверженцем даосизма, с той лишь разницей, что даосизм провозглашает отказ от стремлений и целей для человека, тогда как мой отягощённый научными знаниями одноклассник оправдывает своё недеяние отсутствием осмысленной цели у самого Мироздания. «…Быть правым на время – не стоит труда, а в вечности слыть – невозможно…» Классик, конечно, писал и думал о другом, но мне, почему-то кажется, что он мог бы написать и об этом. Хотя стоит оговориться, что для него, для классика, вечность, несомненно, была заполнена памятью, а для моего школьного товарища всё обстояло иначе: вечность представлялась как сингулярность, чёрной дырой времени, отделённой от настоящего тонкой кромкой горизонта событий, на которой тесно сосредоточилось всё сущее, имеющее значение только здесь и сейчас. Если подумать, то и я во многом, не ведая того, бессознательно разделял его «фрактальную» теорию, соглашаясь с тем, что животворящий ток бытия, устремляющийся от стволов в ветви, обречён бесконечно дробиться и множиться, перерождаясь на своём пути в новые обличья и не памятуя о прежних.
В моём воображении рисовалась картина с огромным деревом, неудержимо растущим ввысь, в неизмеримое небо, синонимом которого могло быть только одно слово – непознанное. Тоненькие ветви дерева набухали и крепли, продолжаясь пучками молодых нежных побегов, которые независимо друг от друга наполнялись вязким соком бытия с всепобеждающим желанием быть. Для них уже как бы не существовало огрубелой коры родительских веток, равно как памяти о питающих корнях, возникших по каким-то своим, неприменимым к молодым побегам законам. Эти свежие ветви стремились ввысь, стараясь в неуклонном движении опередить друг друга, чтобы получить больше тепла и света от далёкого солнца. Того самого светила, в существование которого им было позволительно не верить вообще, либо не знать о нём вовсе. Они разбегались в стороны подобно тому, как, ускоряясь, отдаляются от ближайших звёздных систем летающие галактики в надежде обособиться и обрести одиночество в непостижимом и безмерном космосе. И никому из вновь народившихся веток невдомёк, что вскоре в их древесных жилах загустеет животворный сок бытия и прежде гибкие и упругие побеги укроет глубокая тень от новых ветвей, пробившихся поближе к солнцу. И для этого нового цветущего поколения будут уже совсем новые законы и смыслы. Причём утвердятся они даже несмотря на то, что всё, чем они сейчас владеют и благодаря чему живы, определяется теми, кто остаётся в тени.
Понять нежелание моего товарища разговаривать со своими коллегами на языке временных формул, было можно, но вот принять его – нет. Как молодым ветвям назначено тянуться к небу, как дождевым червям пристало вылезать из нор, повинуясь влаге, так человеку вменяется, вдохновляясь чувством и мыслью, спешить к островам непознанного. Именно поэтому мне был так интересен мой странный, обособившийся от школьного коллектива одноклассник, с которым мне так хотелось подружиться, чтобы заглянуть в его удивительный внутренний мир.
И вот теперь он стоял передо мной, нелепо закусив верхнюю губу и рассказывая о том, что наполняло его ум и душу, пока я лазил с этюдником по горам и лесам в надежде запечатлеть ускользающий от моего учёного друга, равно как и от всех нас, изменчивый и обманчивый мир.
– Понимаешь, – от волнения у меня перехватило дыхание, – я наконец-то понял, о чём всегда хотел спросить тебя, подсознательно уверенный в том, что ты знаешь.
Лицо его стало серьёзным. Было заметно, что он сосредоточился и приготовился отвечать.
– Я спрошу тебя по-простому, поскольку мне хочется именно та кого, простого ответа, без разных сложных и многозначительных слов. Как же нам жить в этом изменчивом мире и вообще – зачем и для чего мы здесь. Какой в том смысл и какова правда?
Он широко улыбнулся, вновь сделавшись похожим на нашего юного школьного вратаря, способного вытягивать мяч даже из безнадёжной в футболе «девятки».
– А всё и так просто. Мы рождены затем, чтобы видеть солнце.
«Раз один – то, значит, тут же и другой»
«Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня, – сейчас же помянут и тебя!» И верно – обязательно помянут.
Память, безропотно подчиняясь этому нехитрому психологическому алгоритму, являет достойных вместе с не вызывающими почтения; представляет тех, без которых немыслима полноценная духовная жизнь вкупе с теми, кто прикоснулся к вечности через коварство и подлость, предательство или злодейство.
Вспоминая Поэта и его бессмертные строчки, которые идут за мной следом, подсказывая, убеждая, либо взывая к заочному спору, явственно ощущаю совсем рядом присутствие не только его замечательных друзей и прекрасной Натали, но и того, кого совсем не надлежит помнить.
Самодовольное и холёное лицо этого пустого, ничтожного человека, сгноившего собственную дочь в сумасшедшем доме за почитание убитого им русского гения, не может вызывать никаких чувств, кроме презрения. Хочу его забыть и никогда не узнавать его имя, но безотказна формула памяти, вербализованная Булгаковым: «Раз один – то, значит, тут же и другой!»
К такому миру, где напыщенная самодовольством серость способна не только существовать, но и состояться как общественно значимая фигура, хотелось бы не обращаться вовсе. Только Поэт не имел столь щедрой привилегии, поскольку был назначен слышать и внимать всему, что происходит в окружающем его мире. Такова была его ответственная миссия на земле, чувствовать и понимать и «неба содроганье, и горний ангелов полёт, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». А прилепившийся к его славе скучающий светский повеса, не мог ничего слышать и знать.
Казалось бы, зачем обращать внимание на эту сосущую пустоту, вытягивающую из мира лишь «измены, картеж, пьянство, ссоры и сплетни». Но в самой модели Мироздания тень неотделима от света, а явь от тьмы. И чем глубже и кромешней тьма, тем сильнее хочется света. Человеческая природа ещё устроена так, что она вправе желать невозможного и, как говорил Александр Блок, человеку необходимо «предъявлять безмерные требования к жизни». Ибо жизнь – прекрасна, «пусть сейчас этого нет и долго не будет».