Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе
Шрифт:
Юрий Домбровский умер. Его творчество будет жить. Его книги войдут в мировую литературу сквозь парадные двери.
Он не переносил трусости и подхалимства тех, кто шел на любые унижения, чтобы выжить. Для Юрия в лагерях существовало два сорта зэков: способные к борьбе и «ждущие освобождения по амнистии» (он употреблял аббревиатуру этого выражения).
…Нас в камере шестеро.
– Сколько братьев наших погибло, сколько жертв на совести этой
– Разумеется, узнаем, — говорит Юрий. — Каждый из нас может сделать простой расчет с помощью обыкновенной арифметики и данных, официально опубликованных. Население страны составляло в 1917 году что–то около 140 миллионов. Средний процент демографического роста по Союзу статистика дает как 1,7, иначе говоря, прирост за год — 2 миллиона 380 тысяч. С 1917 года по 1940–й — 23 года, умножим 2 миллиона 380 тысяч на 23, получаем 54 миллиона 740 тысяч, прибавляем их к 140 миллионам — это будет 194 миллиона 740 тысяч. Такова цифра, представляющая количество населения Союза в 1940 году.
– Почему в 1940–м?
– Потому что в 39–40–м годах было присоединено множество территорий и стран. Это дает что–то около 20 миллионов. Стало быть, вместе получается 214 миллионов 740 тысяч. Это ясно?
– Ясно, ясно.
– Так. Теперь умножим 214 миллионов 740 тысяч на 1,7 и, получим 3 650 580 новых граждан в год. С 1940 по настоящий 1955–й — 15 лет, умножим на 3 650 580, получается 54 миллиона 758 700, прибавляем к 214 740 000 и получаем общий результат 269 498 700, — скажем, 270 миллионов населения. Но вы, как и я, читали в газетах, что население этой страны 200 миллионов.
Холодный пот выступил у всех на лбу. Мы онемели от этой простой логики.
– Юрий, — сказал дрожащим голосом Морозов, — не хватает 70 миллионов. 70 миллионов мертвых?
Арман Малумян (Франция), 1978 год
В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия, принадлежавшая тоже профессору, и тоже именитому.
Гимназию эту профессор построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии — высокое светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками («В здоровом теле здоровый дух!» Профессор преподавал римское право). Классы. Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем учительские, святая святых — кабинет директора. Там висело авторское повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым углом к нему другой стол,
Здесь собирался педагогический совет.
А рядом была другая комната — лакейская, что ли, то есть я не знаю, как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные самовары, причем одни необъятной величины; был буфет с посудой, мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора с бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили чай. (Я их хорошо помню, они жили где–то рядом и часто приходили посидеть в передней и поговорить о прошлом.)
На этот пятый этаж, по словам старых служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой был не этот кабинет — в нем сидела заведующая, — а лакейская комната с бумажкой, написанной от руки: «Учком. Ячейка РКСМ».
Ты был председателем учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не вмешивалась. Учителей тоже отсылала к тебе — ты один казнил и миловал. И скоро каким–то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам занял кабинет директора.
Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая, она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком. Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и «Белое покрывало», но нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое начальство.
А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты, Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки, руководитель драмкружка, еще кто–то, сильный, здоровый, скуластый, высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и кожаной куртке!
Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял. Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто не выбирал. Ты просто появился, и всё тут. Ты появился и стал ходить по школе, по всем пяти этажам ее, всё засекать, всё усекать, во всё проникать. Ты говорил, проходя мимо кого–нибудь из нас: «Зайди–ка ко мне во время большой перемены», — и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется, было бояться? Ведь всё это происходило не в царской гимназии, а в честной советской трудовой школе. И вызывал нас опять–таки не классный инспектор, а товарищ, наш товарищ.
Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее шли все остальные лжи — и крохотные, и побольше, и, наконец, та наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего и не сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял — кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым — тоже еще на свет не родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов).