Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе
Шрифт:
Возмущенный галдеж быстро нарастал.
– Гони фраера под нары! — требовало несколько голосов.
Какой–то блатной, до сих пор угрюмо молчавший, вылез из своего угла и с угрожающим видом подошел к другому:
– А ну, сдрючивай шмутки с фрея! — Этот блатной успел выиграть в карты вещи Званцева еще до того, как его пригласили наверх. И теперь требовал выполнения условий игры. Кое–кто предлагал начистить зубы Москве, как главному виновнику конфуза.
– Да что вы, падлы! — защищался тот. — Артист наших песен не умеет петь, а свои–то он может. Я ж говорю, фраера в С–ске из–за него в драку лезли, свободы не видать!
– Так и пускай катится к своим фраерам! — крикнул тот, который выиграл вещи
– А ну, скидай клифт, падло! Ме–е-е. бе–е-е. — блеял знаток оперных спектаклей.
– А ну, ша! — прервал галдеж Старик. — Я тоже эту оперу по радио слыхал. Если выключить нельзя, калган от нее трещит. Но кое–что слушать можно. — А ну, спой что–нибудь! — приказал он Званцеву. — Что хочешь спой. Хоть из этой своей оперы, если уж ничего лучше не умеешь.
На лице Артиста появилось выражение обиды и боли. Серый от бледности, он сидел понурясь, готовый, кажется, вот–вот заплакать. Но затем он сделал над собой усилие и поднял голову. Теперь его лицо выражало уже решимость, а глаза глядели куда–то сквозь своих недоброжелательных экзаменаторов. Вряд ли даже при недюжинных способностях человек может стать артистом, если не научится владеть собой в решающие моменты. Недоброжелательность публики является тягчайшим испытанием. Прежде Званцеву всегда удавалось ее преодолевать. Может быть, удастся и теперь.
– Я спою вам арию приговоренного к смерти.
– В смертнячке оно в самый раз петь. — хохотнул кто–то.
– Ша! — цыкнул на него Старик.
Званцев откашлялся и немного помолчал с прежним отрешенным выражением на напряженно застывшем лице. Было заметно еще, что он к чему–то как будто прислушивается. Но лишь немногие догадались, что это Артист воображает оркестровое или фортепьянное вступление. Затем он слегка откинул голову и запел арию Каварадосси из пуччиниевской «Тоски».
Враждебный прием, отсутствие аккомпанемента, отвратительная акустика камеры, сверху донизу набитой людьми, — всё это никак не способствовало возможностям вокального исполнения, да еще после такого длительного перерыва в пении, на которое обрек Званцева его арест. Но голос певца звучал неуверенно и чуть–чуть хрипло только в самом начале арии. Затем он быстро окреп под влиянием нахлынувшего на него чувства. Это было ощущение почти полного соответствия внутреннего состояния исполнителя арии переживаниям своего героя. Не было больше серого этапника, заключенного сталинской тюрьмы. Был узник Римской цитадели, мятежный граф Каварадосси, встречающий последний в жизни рассвет. Его тоска по жизни, такой еще молодой и яркой, по любимой Флории, по славе возможного, но не состоявшегося победителя, была тоской и самого певца. Не наигранной, сценической тоской оперного артиста, а настоящей душевной мукой человека, у которого его жизнь в Искусстве, личное счастье, почти уже достигнутая заслуженная известность — всё рухнуло, всё навсегда осталось по ту сторону тюремной стены.
Освобожденный от балласта неуверенности, смущения и робости, вырвался на свободу сильный драматический тенор Званцева. И взмыл в красивом полете, как будто раздвинув стены грязной, вонючей камеры. Голос певца легко поднимался до самых высоких теноровых нот и так же легко падал в глубины баритонального регистра.
Сдержанную муку мужественного узника в каменном мешке смертной камеры Артист выражал сейчас перед кучкой грубых и невежественных уголовников с такой глубиной и силой, которая никогда еще не удавалось ему на оперной сцене, хотя его тонкой натуре дар воплощения был отпущен не в меньше мере, чем дар певца.
О своих слушателях Званцев забыл и не мог видеть происходившей с ними метаморфозы. Сначала злость и пренебрежение сменились на их лицах удивлением. Никто из блатных никогда не слышал еще такого сильного и чистого голоса. А затем их начало захватывать
Певец умолк и машинальным жестом откинул со лба несуществующие волосы. Он стал, если это возможно, еще бледнее. Но теперь тон его бледности сделался как будто иным, более светлым. Хотя, вероятно, так только казалось из–за темного блеска глаз Артиста.
С минуту его слушатели сидели неподвижно и молча. Кое–кто украдкой смахивал слезы. Грубость и жестокость профессиональных уголовников часто сочетаются в них с сентиментальной чувствительностью, а нередко и с неожиданной способностью понять даже весьма высокие чувства, заложенные в литературные и музыкальные произведения их авторами.
Москва, конечно, первым нарушил общее молчание и определил общее заключение, ударив себя кулаком по колену:
– Артист — человек! — Это высшая похвала для не блатного.
Старик, делая вид, что обдумывает исполнение Артиста, потирал седую щетину на щеках — она была влажной. Однако открыто выражать свой восторг руководителю хевры было не к лицу, и он ограничился сдержанным признанием:
– А ничего, что Артист из оперы, фартово поет падло!
На всех ярусах нар гудели одобрительные голоса. Кто–то внизу, когда Званцев кончил петь, ему даже зааплодировал. Но не поддержанный никем, скоро понял неуместность в тюрьме такого способа выражения похвалы и перестал хлопать. Однако и без аплодисментов было ясно, что успех Артиста полный. Теперь на его выразительном лице сияло радостное удовлетворение. Он и здесь оставался артистом. Тем более что вряд ли когда–нибудь одерживал над скепсисом публики более убедительную победу.
– Что, падло? — теперь уже Москва наседал на Покойника, изображая перед ним ослиные уши. — Кому надо зубы начистить?
Над щипачом, с воровскими целями посещавшим оперу, иронизировали:
– Ты ее часом не с цирком спутал? — Москва строил ему рога: — Ме–е-е…
Званцев с улыбкой наблюдал за проявлениями ребячливости блатных, которая, однако, никак не смягчала свирепых нравов хевры. Но вдруг он перестал улыбаться и начал к чему–то прислушиваться. Затем, с выражением напряженного внимания, прильнул к решетке окна, у которого сидел. Оно находилось как раз на уровне верхних нар. Обернувшись к галдящим блатным, умоляющим голосом произнес:
– Тише, товарищи! Пожалуйста, тише!
Тишина наверху наступила почти сразу, о ней ведь просил Человек — Званцев. Но внизу шум еще продолжался.
– Тише, вы, падлы! — гаркнул Москва, свесившись через край нар.
Штымпы удивленно затихли.
Теперь уже все явственно слышали доносившееся через окно пение. В камере второго этажа сильным меццо–сопрано пела женщина. Своим голосом она владела с профессиональной уверенностью и несомненным мастерством. Даже для совершенно неискушенных в музыке людей ее пение чем–то напоминало только что исполненную Артистом оперную арию. И не только своим стилем, но и почти такой же силой чувства.