Эта сильная слабая женщина
Шрифт:
Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.
— Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.
Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:
— Торопыгин? Зайдешь ко мне.
Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) — и мы разошлись по классам.
На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.
— Тебя зачем Боцман таскал? — спросил я. — Успел отличиться?
— Успел, — ответил Торопыгин. — Редактором стенгазеты назначили.
— С повышением, — сказал я и похвастал: — Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…
Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…
Лет в шестнадцать юнец ученый, ты не любишь табачный дым…Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома — у Володи на Лиговке или у меня, — и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления — чувств, умения, знания того, к а к э т о д е л а е т с я, короче говоря — пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется — Поэзия.
Поэзия была в нем и вокруг него.
Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, — нет, не слушали, а в н и м а л и! — и все для нас было словно бы внове, — и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.
Это была актриса Дельмас — любовь и муза поэта.
Потом мы молча шли по совершенно пустынной Дворцовой площади. Только что выпал первый снег, и площадь была похожа на лесное поле — без единого следа, только ровный снег и черное небо… Я спросил Володю, что с ним было там, на вечере, неужели его так поразило выступление Дельмас? Он очень долго молчал, прежде чем ответить:
— Нет. Я сидел и думал, что не будь этой женщины, скольких бы блоковских стихов мы не знали! Он их просто не написал бы…
Зато его муза была иной. Звали ее — Время.
Наступила последняя военная зима. По-прежнему после уроков мы одевались и шли разбирать развалины школьного крыла. В эти дни газеты сообщали о новом наступлении Советской Армии. Печатали снимки. Были и снимки разрушенной до основания Варшавы — жуткие даже для нас, ленинградцев. И вот однажды, когда руководивший работой военрук объявил перекур, Володя поднялся на груду битого кирпича и сказал, что прочитает новые стихи. Может быть, это чтение запомнилось мне особенно остро потому, что здесь, в руинах, было холодно, ветер наносил снег, и все вокруг было вроде бы не для стихов, и голос Володи казался хриплым, простуженным…
В тот день, когда Варшаву немцы взяли, Поляки поняли, что им не петь. С одним крылом разбитые рояли Куда-то вдаль хотели улететь. Рождая ненависть к позору плена В тех, кто поет мотив родных баллад, Стоял в Варшаве памятник Шопену — Поэту первых в юности досад. Его сломали синей, сизой ранью. И всем казалось, что, упав на лед, Замолкла песнь, лежавшая в гортани, Замолкли руки, бравшие аккорд. Когда же враг назад бежал отсюда, То все часы своих последних дней Он слышал гром шопеновских этюдов Сквозь перекаты наших батарей.Перечитайте еще раз и вдумайтесь: эти стихи сделали бы честь иному поэту-профессионалу, а написаны они шестнадцатилетним школьником!
Они никогда не были опубликованы.
Несколько лет назад большую группу ленинградских писателей пригласили в генеральное консульство Польской Народной Республики на просмотр французского фильма о Варшаве. Володя не мог прийти — он был уже тяжело болен.
Фильм мы смотрели со стесненным сердцем. Французские кинематографисты создали ленту, исполненную болью и гневом, состраданием и верой в созидательный талант народа. И когда фильм кончился, мы долго молчали — каждый по-своему переживал увиденное… Я не выдержал. Я прочитал эти юношеские стихи Владимира Торопыгина по праву друга, — и снова было долгое молчание: стихи оказались откровением даже для всех моих товарищей, писателей и поэтов, собравшихся здесь в польском консульстве…
Но это будет много лет спустя.
А тогда каждое наше утро в школе начиналось с того, что Володя вел несколько человек в какой-нибудь угол потише и читал стихи, написанные накануне, — одно стихотворение, два, три… Среди постоянных слушателей был и наш одноклассник, Игорь Западалов, ныне журналист, тоже писавший в ту пору неплохие стихи. Он был старше нас, и доучиться ему в нашей школе не пришлось — ушел служить в армию. И вот недавно И. Западалов опубликовал в журнале «Аврора» несколько писем Володи тех лет.
Каюсь, мне казалось, что кто-кто, а я-то уж досконально знаю все о тех годах Володи — мы действительно жили, как говорится, бок о бок! Но эти письма открыли мне совсем другого человека, и не потому, что он что-то утаивал от меня, нет, — а потому, что я сам по молодости лет и неумению вглядываться даже в близких людей, проглядел то г л а в н о е, чем жил тогда Володя.
«Вновь просматривал все написанное мною и вновь увидел, что все — плохо. Поэтому хочется писать и писать. А время проходит так неуклюже».