Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
Это заявление Салина было частью масштабной кампании по искоренению «вульгарно материалистического» и «идеалистического» подходов в науке и эстетике, унаследованных от революционного авангарда, и их замене материализмом объективных научных законов. Изменилось понимание того, что собой представляет «научность» академических исследований в целом. Если в 1930-х годах научность теории была тесно связана с ее партийностью (с тем, насколько партийным было мировоззрение ученого), то теперь уровень научности определялся некими «объективными научными законами», которые не были известны заранее и к партийности прямого отношения не имели.
Аналогичное изменение в понятии научности произошло во всех научных сферах, что привело, по меткому выражению Катерины Кларк, к освобождению этих сфер от «чрезмерного экономического детерминизма» {78} . Просматривая в 1948 году черновик
55
Занимавший тогда пост председателя Совета Союза Верховного Совета СССР и являвшийся членом ВЦИК и ЦИК СССР.
В 1952 году первый номер нового журнала «Вопросы языкознания», созданного как реакция на сталинскую критику, опубликовал призыв к полному «обновлению» и «перестройке» советского языкознания. Языкознание должно было расширить призму, через которую оно рассматривало язык, с тем чтобы изучать его не только как классовое явление. Необходимо было понять «объективные» законы и принципы языка, которые невозможно свести к общественной истории, — принципы функционирования мозга, сознания, мышления, их связь с законами физиологии, математики, логики и так далее. «Советские лингвисты», писала редакция журнала, «еще не подошли вплотную к некоторым очень существенным проблемам теории языка», еще не создали теорий о «связи языка и мышления… грамматики и логики… взаимосвязи между развитием мышления и совершенствованием грамматического строя языка, об образном и понятийном мышлении…»{81}
Самым важным изменением, которое последовало за сталинской критикой языкознания и науки вообще, стала смена парадигм в модели советского идеологического дискурса, которую мы рассмотрели выше. В этой модели изменилось понимание того, что такое «объективная истина» — которая должна была отражаться в идеологическом описании — и какое место эта истина занимает по отношению к конкретным идеологическим высказываниям и формулировкам. Вспомним, что согласно модели советского идеологического дискурса, которая существовала до этого момента, этот дискурс должен был апеллировать к заранее заданному, фиксированному, внешнему канону объективной истины, известному лишь внешней господствующей фигуре (Сталину), находящейся за пределами самого идеологического дискурса и способной осуществлять оценку публичных высказываний, путем сравнения их с этим каноном. Теперь же, согласно новой модели языка, фиксированного и заранее заданного канона истины больше не было. Следовательно, он не мог быть известен какому-то конкретному, особому субъекту, находящемуся за пределами идеологического дискурса. Верность любого идеологического высказывания теперь определялась не мнением внешней фигуры, а некими «объективными законами» — законами, которые заранее не были известны и которые еще только предстояло открыть. Это означало, что внешняя по отношению к идеологическому языку позиция вообще перестала существовать — стало невозможно проводить «объективную» оценку текстов, высказываний и других видов политической репрезентации на предмет их соответствия неизменному канону. В результате исчез публичный метадискурс, который ранее осуществлял подобную оценку идеологических текстов и делал к ним комментарии.
Повторимся, что, как это ни парадоксально, сталинская критика языкознания и других областей науки привела к уничтожению той господствующей позиции, внешней по отношению к политическому языку, из которой Сталин мог начать эту критику. Видимо, не осознавая того, что он делает, Сталин дал толчок глобальному сдвигу парадигм внутри советского дискурсивного режима. В 1956 году, через три года после смерти Сталина, Хрущев, в роли нового генерального секретаря партии, завершил этот сдвиг парадигм, сделав его необратимым. После публичного осуждения культа личности, сделанного Хрущевым на XX съезде партии, исчезла всякая возможность занимать внешнюю по отношению к идеологическому дискурсу позицию. Фигуры, стоящей за пределами идеологического дискурса и имеющей уникальное и неоспоримое знание канона марксистско-ленинской истины, больше быть не могло. В результате этого сдвига парадокс Лефора в структуре советской идеологии оказался более ничем не скрыт. Выйдя наружу, он начал проявляться во всех идеологических высказываниях и постепенно привел к кардинальному изменению всей структуры советской идеологии. Именно с этой смены парадигм в советском дискурсивном режиме и началась эпоха позднего социализма.
Нормализация языка
Исчезновение метадискурса, способного давать публичные комментарии по поводу идеологии, отразилось на всех формах политической коммуникации и культурного производства. Процессы сочинения, редактирования и обсуждения партийных документов и текстов становились все менее и менее публичными, все более скрываясь от взгляда общественности за стенами ЦК. С этого момента «специалисты по идеологическому языкознанию», напишет позже социолог Игорь Клямкин, перестали публично комментировать политические высказывания друг друга и начали «обсуждать свои профессиональные проблемы за закрытыми дверями»{82}. Единственной публично видимой позицией теперь была позиция не автора идеологического языка, а его ретранслятора — то есть позиция человека, который лишь повторяет предыдущие авторитетные высказывания, не создавая новых.
Именно эту позицию в 1960–1970-х годах занимали не только партийные референты и другие работники идеологической сферы, но и партийные секретари всех уровней, включая партийное руководство и даже генерального секретаря ЦК партии. В своих речах и текстах все они пытались как можно точнее воспроизвести некую «норму» идеологического языка, которая теперь была сугубо абстрактна и никому конкретно не известна, поскольку больше не существовало внешнего эксперта, который играл бы роль последней и неоспоримой инстанции при оценке текстов и высказываний по отношению к этой норме. В этих условиях неизвестной абстрактной нормы каждый новый текст, написанный идеологическим языком, мог быть потенциально интерпретирован как отклонение от нормы. Единственным способом остаться в рамках такой «нормы» теперь было как можно точнее копировать тексты и высказывания, которые уже были написаны или произнесены ранее другими руководителями. Надо было научиться подгонять свой стиль под стиль тех, кто говорил и писал до тебя. С конца 1950-х годов благодаря всеобщей имитации текстов, последовавшей за этими изменениями, в советском идеологическом дискурсе начала стихийно формироваться новая норма языка — теперь различные тексты, написанные на этом языке, все больше походили на цитаты из неких предыдущих текстов, а значит, все больше походили друг на друга.
Речи и документы партийных функционеров, писавшиеся в эти годы в ЦК, стали подвергаться новому, необычному редактированию, единственной целью которого было создать тексты, по своей стилистике и языковой структуре похожие на идеологические тексты, написанные ранее другими авторами. Этот процесс шел за закрытыми дверьми кабинетов. Процесс идеологического редактирования, который раньше обсуждался публично, исчез из публичного пространства. Из текстов изгонялась всякая оригинальность и всякие особенности индивидуального авторского голоса. Повсеместное копирование фраз, формулировок, оборотов речи, грамматических конструкций и даже целых абзацев из предыдущих текстов делало идеологический язык все более повторяющимся и предсказуемым, а следовательно, и анонимным. Эти изменения коснулись языка, которым пользовались партийные руководители и партсекретари, редакторы газет и журналисты, секретари комсомола и миллионы рядовых комсомольцев — то есть все те, кто хотя бы время от времени участвовал в написании передовиц, выступлений, планов, отчетов, политинформаций или школьных сочинений на идеологическую тему.
Именно в этих условиях точность языковой формы становилась важнее, чем смысл, который мог в нее вкладываться в том или ином контексте. В сталинские времена, как мы видели выше, было крайне важно редактировать идеологические высказывания с точки зрения их буквального смысла — то есть так, чтобы они как можно точнее формулировали смысл некой, пусть и недоказанной истины, существующей независимо от них. Теперь же стало намного важнее воспроизводить точную форму идеологических высказываний и текстов, не разбираясь особенно в том, какой смысл они передавали. Подразумевалось, что если языковая форма скопирована в точности, то и смысл, который она передает, будет верным.
В основе такого подхода лежит так называемая семантическая модель языка, согласно которой буквальный смысл любого высказывания заключен непосредственно внутри его лингвистической формы и не зависит от внешнего контекста. Существует множество институциональных контекстов, в которых язык рассматривается именно с этой позиции, как автономный носитель смысла. Например, эта модель языка используется при обучении детей грамоте (умению читать и писать) в начальных школах большинства стран мира. Под грамотой в этом контексте понимают некий технический навык, который позволяет человеку вскрывать «буквальный смысл», якобы заложенный внутри предложения, путем анализа лишь его лингвистической формы. Контекст при этом не учитывается. Этот навык интерпретации, не зависящий от контекста, легко поддается количественной оценке во время экзамена{83}.