Это было в Дахау
Шрифт:
Мы промолчали, еще не понимая, в чем дело – немцы спокойно разговаривают с нами, раздают хлеб… Ополченцы аккуратно резали его ломтиками, мы же мгновенно съели все разом. Только после того, как хлеб был съеден, мы поняли, что все это происходит наяву. Мы слушали стук колес на стыках, гудок паровоза. За решетками окна пролетали вершины деревьев, столбы и провода. Нет сомнения – мы удаляемся от Дахау.
Немцы молча наблюдали, как мы ели.
– В лагере было не сладко?- спросил один из них.
Мы утвердительно кивнули.
– У нас будет лучше.
Мы переглянулись, не веря
– У нас не принято кричать «хайль Гитлер».
– Там мы тоже обходились без этого,- заметил я угрюмо.
– Говоришь по-немецки?
– Ты же слышишь,- ответил я, подчеркнув это «ты», чтобы вывести его из себя. Но он никак не отреагировал. Возможно, эти немцы бравировали своей простотой в обращении и нарочно вели все эти разговоры, чтобы им было легче добиться от нас повиновения. Видимо, им не хотелось лишних хлопот. Когда человеку уже за пятьдесят, ему хочется только одного – чтобы его оставили в покое.
И все же мы радовались. Даже немецкий звучал в устах наших теперешних охранников не так грубо, как у эсэсовцев или лагерного персонала.
– Откуда вы?
– Из Бельгии.
– В прошлую войну я воевал в Бельгии. Схватил ревматизм на вашей проклятой реке Эйзер. Как называется тот город… Дикельмюде?
– Диксмейде.
– Ах да, Диксмейде. Война – скверная штука.
Через некоторое время поезд остановился. Охранники открыли дверь.
– Кому пришла нужда – сходите. Только не вздумайте бежать. При малейшей попытке к бегству будем стрелять. Мы не собираемся вас истязать, но и рисковать ради вас жизнью не желаем.
Мы вышли из вагона, чтобы оправиться. Ополченцы выставили охрану, но не для того, чтобы стеречь нас,- они должны были не подпускать к составу посторонних. Остальные начали разбирать деревянный забор вдоль путей.
– Не погибать же в самом деле от холода.
Угля нет, вот все и воруют дрова. И потом, если мы не разберем этот забор, то завтра или послезавтра его все равно уничтожат американцы.
Нас они помогать не просили. Видимо, они поняли, что у нас нет сил работать, и стали сами передавать доски друг другу по цепочке.
– Надо позаботиться о том, чтобы у нас всегда был запас дров. Мало этой проклятой жизни на колесах, мы еще будем околевать от холода!
Растопили стоявшую посередине вагона черную печку-времянку, и от нее начало расходиться приятное тепло. С каждой секундой мы удалялись от Дахау. Кошмарный сон кончился. Гудок паровоза звучал для нас как сигнал освобождения, перестук колес – как ликующий зов надежды. Только теперь мы поняли, что вырвались из лагеря смерти. Мы недоуменно смотрели друг на друга, боясь поверить неожиданному счастью.
Обстановка в вагоне была почти домашняя. Никакой брани, никаких побоев. Ополченцы рассказывали друг другу соленые анекдоты, совсем как наши солдаты, и громко хохотали. Показывали друг другу семейные фотографии. Вспоминали сына соседа, сложившего голову в России, судачили о чьей-то дочери, забеременевшей от поляка. Они курили сигареты, и, если кто-то из них бросал окурок, мы тут же подбирали. Казалось, что мы снова стали людьми, хотя и находились под охраной врагов.
Но действительно ли они были врагами? А не ошибались ли мы, считая, что все немцы заодно с нацистами? Может быть, в душе эти ополченцы даже сочувствовали нам? А что, если они по горло сыты своим фюрером и его нацистской бандой? Впрочем, если они и не были нашими врагами, то не были и нашими союзниками. В противном случае они должны были восстать, как восстали мы, как восстали против Гитлера в самой Германии немцы в 1934 году.
Но тогда мы не очень задумывались над этими вопросами, так как чувствовали себя почти счастливыми. Теперь, выбравшись из лагеря, мы были уверены, что переживем войну.
Однако многие из нас потеряли в лагере слишком много сил. На следующий день несколько человек заболели, в том числе и я. Никакой боли я не чувствовал, температуры тоже не было – просто совсем обессилел и пропало желание двигаться. Я не вставал с нар, мной овладело безразличие ко всему на свете. Я не ел, отказался даже от окурка сигареты.
В эшелоне был врач. Он осмотрел заболевших. До сих пор вижу его скептическую ухмылку, когда он сказал, пощупав мой пульс: «Неужели они там не заметили, что парень отдает концы?»
Поезд стучал по рельсам, а я готовился к смерти. Смерть не была страшна, смерть-это вечный покой, избавление. Я мыслил возвышенными категориями… Вся жизнь-тюрьма, из которой освобождает только смерть.
– Что с тобой? Плохо?
Спрашивал кто-то из наших. Теперь я уже не помню его фамилии.
– Возьми мой хлеб,- сказал я.
– У тебя что-нибудь болит? Надо держаться. Сейчас нам стали давать больше еды, мы должны выкарабкаться.
Он не понимал меня. Он не знал, какой заманчивой казалась мне теперь смерть, не осознавал, что я обрел новую цель жизни – смерть.
– Возьми мой хлеб. Я не хочу есть.
– Я спрячу его для тебя.
– Не надо, ни к чему. Я не хочу есть. Ешь сам.
В ту ночь умер мой сосед по койке.
Я смотрел на покойника.
Смотрел так, как когда-то мне советовал голландский доктор.
Сначала я смотрел равнодушно, без особого волнения. Мне хотелось знать, что происходит с человеком, когда смерть освобождает его от мук. На его губах застыла страшная усмешка, словно смерть обманула его, словно он ждал от нее чего-то другого. Я вдруг представил себя на его месте. Я вспомнил слова Друга о том, что надо смотреть на покойника и думать, что он умер такой смертью, какой сам ты умереть не хочешь.
Один из охранников сказал:
– Уберите беднягу.
Мы все помнили, как поступали с умершими в лагере. Здесь сделали то же самое: покойника стащили с нар, его голова стукнулась о пол вагона. Затем его начали раздевать. Охранники чертыхались – от покойника дурно пахло. Я приподнял голову, чтобы лучше видеть. Ополченцам явно не хватало ловкости, которой отличался лагерный персонал: покойник то и дело валился набок, когда с него пытались снять куртку. Наконец умершего раздели. Глаза его были все еще широко открыты. И смотрели на меня. Я не отвернулся. «Нет,- подумал я.- Только не такая смерть! Я должен жить! Добро должно восторжествовать над злом!»