Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
— Тебе бы надо тоже уезжать, Пелагея.
Она ответила тихо, но твёрдо:
— Я останусь пока, Иван Иванович.
Я лежала, не открывая глаз, и прислушивалась, но больше в комнате никто не сказал ни слова.
Я пролежала в постели несколько дней, а когда встала, то оказалось, что у меня пропало молоко и Ирочку пришлось перевести на искусственное питание.
Теперь мне всё чаще и чаще приходилось оставаться на ночь на заводе.
Я с ужасом вспоминаю сейчас, что, может быть, не дала Ирочке того, что должна была дать. Но кто пережил это сам, тот простит меня. Ребёнок был моей радостью, моим счастьем. Ирочка была для меня частью Григория.
Правда, в глубине сознания я всё же жила надеждой, что эта страшная ночь кончится и снова настанет радостный день — и свет, и цветы, и Григорий.
Фактически я жила сейчас в двух мирах — мире воспоминаний, далёком, тёплом, уютном, и в сегодняшнем — холодном и тёмном.
Я устроилась в комнате в полуподвальном заводском помещении, и у меня там не было ничего, что напоминало бы мою прежнюю комнату, только моя любимая маленькая подушка и портрет Григория. Впрочем, я и бывала-то здесь редко. Всё время я проводила в конторке и по суткам не спускалась вниз. Я стала забывать, как выглядит город, потому что никуда не выходила с завода, и только часто звонила домой, справлялась о здоровье Ирочки.
Однажды меня вызвали к телефону. Говорила Иванова. Она сказала, что только что принесли письмо на моё имя, на нём адрес полевой почты… Я бросила трубку, не дождавшись конца фразы. Я только успела крикнуть начальнику цеха, что уеду часа на три. Я помню, стоял осенний вечер. Смеркалось. Город медленно погружался в темноту. Дул резкий ветер, деревья на заводском бульварчике стояли голые, и облака висели очень низко. Я вскочила в громыхающий трамвай и в первый раз почувствовала, что отвыкла от города, от трамваев и от неба над головой. У меня стучало в висках, когда я думала о письме. Трамвай шёл очень медленно, я стояла, стиснутая со всех сторон, и твердила про себя: „Чтоб только он был жив и здоров… Чтобы он был жив и здоров…“
Остановка была несколько дальше моего дома, но я соскочила на ходу, взбежала по лестнице, перескакивая через ступеньки, и стала звонить и стучать в дверь.
Мне открыла Иванова. Письмо было у неё в руке. Я схватила письмо, бросилась в комнату, на ходу разрывая конверт.
Там было всего несколько строк. Комиссар части извещал, что Григорий Александрович Лебедев, военврач второго ранга, геройски погиб в бою под Кингисеппом.
Я дважды прочитала эти строки, и мне показалось странным, что я продолжаю всё видеть и слышать и что все предметы вокруг приобрели какую-то назойливую осязаемость. Я сразу не отдала себе отчёта в том, что произошло, и поймала себя на мысли, что в эту минуту я думаю о чём-то другом. Потом воспоминание, что в такую минуту я подумала о чём-то другом, сводило меня с ума. Мне показалось, что потолок стал ниже, и стены обступили меня теснее, и все вещи в комнате жмутся ко мне, и мне стало страшно. Потом я посмотрела на кушетку, и мне показалось, что Григорий сидит там и протягивает ко мне руки. Я вскочила, стала отступать и, ударившись затылком о стену, закричала. Вбежала Пелагея Григорьевна. Ей ничего не надо было объяснять, она попыталась обнять меня, но я оттолкнула её руки и сказала голосом, который сама не узнала:
— Ну, я пойду.
Я медленно, натыкаясь на вещи, прошла мимо Ивановой, вышла в коридор и стала спускаться по лестнице, не захлопнув
На улице было уже темно, шёл дождь, и я несколько раз сталкивалась с прохожими. Теперь мне хотелось долго и громко плакать. Я мечтала поскорее прийти в свою комнату и зарыться лицом в подушку.
Я хотела пройти через цех в свою комнату, но в цехе ко мне подошёл мастер и сказал, что пришла группа новых рабочих и начальник цеха просил меня расставить их на места. В этот вечер так и не пришлось поплакать, и я уже никогда потом не плакала.
Иван Иванович Иванов должен был уехать с заводом. Но он не поехал. Он считал несолидным для человека своего возраста менять местожительство без каких-либо основательных причин. Он полагал, что раз в Ленинграде остаются гражданские люди и некоторые цехи тоже остаются, то для него нет исключительных причин уезжать из города. Так он и заявил при мне директору. Дочь его уехала с заводом, сын же его на второй день войны ушёл на фронт.
Иванова назначили старшим мастером в цех, где я была помощником начальника.
Это его, видимо, неприятно поразило сначала, но потом он смирился, решив, что, очевидно, он, Иванов, сам по себе, а я — сама по себе. Мне пришлось назначить его, привыкшего работать над тонким материалом, руководить группой молодых рабочих, которые делали проволочные колючки для заграждений. Весь цех делал колючки. Они загромождали помещение, круглые, как дикобразы. Иванов стал ещё более угрюмым. Я знала: он был влюблён в своё тонкое мастерское умение, дающееся прилежанием и годами. Для колючек не надо было умения. Наблюдая за ним, я видела, как он поднимал колючку и, прищурясь, смотрел на неё, точно прицеливаясь, куда бы приложить своё мастерство. Потом пожимал плечами и бросал колючку на пол.
После смерти Григория Иванов стал как-то добрее со мной. Я, кажется, начинала понимать этого угрюмого старика. Следуя своим раз навсегда установленным представлениям о человеке, Иванов считал, что каждый не хлебнувший горя и не боровшийся за своё место в жизни человек — ещё сырой материал, „сыроежка“. Я слышала, он часто спорил по этому вопросу с сыном-студентом, который утверждал, что человек создан для радости и что в том-то и счастье нашей эпохи, что человека оберегают от горя.
„В том счастье, в том и несчастье“, — пробурчал Иванов, и спор прекратился.
Теперь, узнав о моём горе, Иванов не пошёл ко мне с сочувствием, но стал первым здороваться со мной.
Первый артиллерийский снаряд попал в наш цех в середине ноября. Это было ночью, я спала у себя внизу, а когда прибежала в цех, то увидела облако красноватой пыли, воронку в цементном полу и куски окровавленной одежды, разбросанные по всему цеху.
На другой день в цехе был поднят каменный пол и вырыты блиндажи. Потом обстрелы стали всё чаще и чаще, и скоро к ним привыкли, как привыкли и к фугасным бомбам.
Потом пришла зима. Наступил голод. Теперь я чаще ездила домой: надо было отвозить часть пайка матери и дочке. Для меня было счастьем привезти Ирочке конфету, а потом стало счастьем привезти ей кусок хлеба. Заходя домой, я видела почти невесомую тень Пелагеи Григорьевны и высохшую, сгорбленную фигуру матери. В квартире было темно, и я ощупью пробиралась по лестнице, открывала дверь своим ключом, чтобы не заставлять мать делать лишние движения, проходила в комнату, положив на стол кусочек хлеба, уходила.