Это было в Ленинграде. У нас уже утро
Шрифт:
— А я… — произнесла она, точно в полусне, — если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.
Я не понял её. И, что самое важное, я боялся её расспрашивать. Она казалась мне комком обнажённых нервов.
— Ну, вам надо идти, — заторопилась Ирина. — А мне пора в цех. Я вас провожу.
У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала её и задержала в своей руке.
— Я ничего не рассказывала вам об одном… — тихо проговорила она.
— О чём?
— О вас. О том, как она часто говорила
Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.
— Ну, что поделаешь, — сказал я, — видно, не судьба… Прощайте!
Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:
— Какой же военкомат?
— Нашего района! — ответила Ирина из темноты.
…В военкомате, куда я пришёл на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее тёплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.
— Э-э, — протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. — Разве сейчас установишь? — В голосе его было раздражение. — Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти всё спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…
Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…
— Хорошо, — сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.
— Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. — Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.
Теперь моя судьба была в руках этого человека.
25 январяЗасвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.
Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвётся чья-то жизнь.
На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьётся чёрный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.
Обстрел продолжался часа два.
…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три
Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной чёрной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом, — настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст, несмотря на блокаду, и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.
— Ну, как там, на Волхове? — спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
— Я уже тут два дня, — сказал Мефистофель, — а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, — добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
— Вы думаете, что дело только в голоде? — спросил я.
— А в чём же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
— Хочу поехать на Ладогу, — сказал Мефистофель. — Проехать по всей трассе и написать пару очерков. — Он так и сказал: «пару очерков». — Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.
26 январяСегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.
— Здравствуйте, товарищ Козочкин, — сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
— Я был у вас вчера в военкомате, — напомнил я. — Насчёт девушки одной. Помните?
— А-а, да, да, помню, — закивал Козочкин. — Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
— Где вы живёте? — спросил я Козочкина.
— Далеко! — ответил тот. — Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.