Это лишь игра
Шрифт:
Я качаю головой. Хочу сказать, что не могу о нем не думать, но вместо слов выходит какое-то нечленораздельное мычание.
– Не думаешь о себе, ну хоть обо мне подумай немножко. Ты же у меня единственный свет в окошке. Лучик мой. Тебе ведь нельзя так переживать… Все у нас будет хорошо, а он еще пожалеет… горько пожалеет, что тебя потерял…
***
Наутро я просыпаюсь совершенно больной и разбитой. Минувшая ночь была ужасной. Самой черной, самой страшной для меня. Я как в агонии металась почти до утра. Только с рассветом я от изнеможения… нет, даже
Но сон не принес ни малейшего облегчения. Мне все еще очень больно. Кажется, что внутри всё жжет и кровоточит, но я стараюсь загнать боль поглубже, насколько возможно. Усилием воли заставляю себя подняться с постели. Думала, сразу рухну обратно, но нет, встаю, что-то делаю на автомате – самые простые, обыденные вещи, конечно: умыться, одеться, застелить постель. Односложно, но все-таки осмысленно разговариваю с бабушкой и даже умудряюсь проглотить немного супа.
Мне ужасно стыдно перед бабушкой. Как она, бедная, вчера намучилась из-за меня! Не отходила ни на шаг, пока я не уснула. А с утра уже на ногах, опять хлопочет. Суп вот сварила.
– Как ты, Леночка? – спрашивает бабушка.
Я пожимаю плечами и тихо отвечаю:
– Плохо, но…
Так трудно подобрать нужные слова. Особенно когда голова как ватная.
– Я вчера… не в себе была. Бабуль, ты не бойся. Я не собираюсь умирать или что-то еще, это была истерика, наверное. Я напугала тебя… Прости. Я очень тебя люблю.
– Знаю, знаю. Всю душу тебе этот Герман вытрепал. И мне заодно, – вздыхает бабушка. – Из-за чего он так поступил, сказал хоть?
Я киваю. Бабушка молча ждет продолжения. А мне пересказывать, даже коротко, совсем не хочется – это же как на свежую рану соль. Как будто всё заново пережить. Но после вчерашней истерики не могу просто отмахнуться от бабушки. Я ведь и правда вчера здорово ее перепугала. И страдает она сейчас вместе со мной. Так что скрепя сердце рассказываю без лишних подробностей, как все было.
– Объявится еще твой Герман, – выслушав, заключает бабушка. – Остынет и придет как миленький. Или позвонит. Это он тебе от обиды наговорил, в сердцах.
– Нет, бабушка. Герман просто так ничего не говорит.
– Вот увидишь, – заверяет она. – Через день-другой объявится.
И я так хочу ей верить! Так хочу, чтобы она оказалась права…
***
Но бабушка ошиблась. Во всем ошиблась.
Время шло, а Герман ни разу мне не позвонил, не написал, вообще никак не дал о себе знать.
И легче мне не стало. Хоть я больше и не глотаю слезы ночами, перечитывая нашу переписку, но внутри по-прежнему саднит и ноет.
Я приказываю себе о нем не думать. Очень стараюсь, но получается плохо. Я тоскую по нему. Каждый день, каждую минуту. Так тоскую, что внутри все скручивается в тугой узел.
Но сама ему тоже не звоню и не пишу. Не из гордости, нет. А потому что знаю – это ничего не изменит. Только растравлю себя еще хуже. Потому что Германа не волнуют условности. Если он захочет позвонить, то позвонит. А раз до сих пор молчит – значит, он не желает меня слышать. И видеть. И знать…
Виделись мы с ним дважды за это время. Хотя первый раз – не в счет. Мы тогда – в начале июня – сдавали экзамен по русскому, который проходил в шестьдесят девятой школе. Нас туда организованно отвозил автобус, но Герман, конечно же, приехал отдельно и к нашему классу даже не подходил. Я лишь мельком видела его машину за школьными воротами. Его же самого в такой толпе не нашла, хотя высматривала. Распределили нас с ним в разные группы, развели по разным кабинетам. А когда я дописала и вышла, то машины уже не было. Не то чтобы я надеялась, что он меня дождется… хотя, конечно, надеялась…
А второй раз – вчера. Когда сдавали математику. В семнадцатом лицее. На этот раз Герман, хоть и приехал к лицею самостоятельно, а не со всеми вместе, но вдруг решил присоединиться к нашим.
Нас еще не запустили, держали во дворе. Мы стояли чуть в стороне от остальной толпы. Олеся Владимировна нас всячески подбадривала и успокаивала одновременно. Рассказывала, как несколько лет назад сдавала ЕГЭ сама и приобнимала меня за плечи, хотя я волновалась за экзамен меньше всех. А потом вдруг она замолкла на миг, глядя куда-то за нашими спинами. Все обернулись, как по команде. Я тоже посмотрела вбок и увидела Германа.
Он не спеша подошел, поздоровался со всеми, а я против воли тотчас напряглась так, что Олеся Владимировна это почувствовала. Даже наклонилась и что-то спросила на ухо. Но у меня вмиг разогнался пульс и оглушительно частил в ушах, что я и не услышала ее шепота. Внутри, казалось, натянулись до предела невидимые струны. Они вибрировали и рассылали волнами дрожь по всему телу.
Я не смотрела на Германа. Лишь пару раз взгляд невольно соскальзывал на него, но я тут же его отводила. Больно было на него смотреть. И находиться с ним рядом оказалось очень тяжело. Воздух буквально поперек горла вставал.
Германа наши засыпали вопросами, особенно Михайловская. Она, конечно же, заметила еще раньше, что мы расстались, и теперь льнула к нему, спрашивала что-то про Канаду, смеялась. Даже обронила вроде как походя, но я уверена, что специально, для меня:
– Ой, Герман, мы вот вчера с тобой вечером поговорили по телефону…
Ее слова били по больному, жгли, резали. Мне он ни разу не позвонил, а с ней – разговаривал. Правда сейчас он ей почему-то ничего не отвечал, хотя она из кожи вон лезла. Может, при мне не хотел.
Я почувствовала, как Олеся Владимировна ободряюще сжала мое предплечье. Мне же хотелось расплакаться и убежать. Но это было бы очень глупо, поэтому я стояла и терпела эту пытку. И даже вымучила для нее слабую улыбку.
Наконец всех стали запускать в лицей. Наши тоже потянулись к крыльцу. Только я задержалась на месте. И Герман. Я не заметила, как он в этой сутолоке оказался прямо напротив меня. Остановился в шаге, словно преградив мне путь. Михайловская его окликнула пару раз, но он никак на нее не отреагировал, и она, помешкав, ушла вслед за нашими.