Это мы, Господи!…
Шрифт:
— Значит, говорите, отпустили?
— Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, — шепеляво, но со сдержанно-едкой силой ответил хозяин.
Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:
— И документик имеете?
— А то как же! Дают, — в тон ему отозвался хозяин.
— А он у вас далеко?
— Не так, чтоб слишком…
Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:
— Предъявите мне документ.
— Можно и предъявить, — со спокойной ехидцей сказал хозяин. — Вы что
— Может, и старшой, — ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.
— Ну-ну! — поощрил хозяин, и оба они замолчали — Крылов читал докумет, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.
— Та-ак, сказал наконец Крылов. — А за что отбывал?
— За что сидел? — будто не расслышал хозяин. — За испуг воробьев на казенной крыше…
Я чуть не прыснул, здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, всё!» — и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприят-но хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…
Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, — мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР — на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.
— Что за человек, у которого ты дислоцируешься? — спросил он.
— Маленький такой, — сказал я.
— А мне плевать, большой он или маленький! — покраснел Калач. — Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!…
Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.
Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.
— Все ясно, — сказал он. — Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки — тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?
— Конечно, доверим, — сказал я.
В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая, как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.
— Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут…— сказала Маринка.
— А куда? — спросил я.
— К амбару.
— Я на один час только.
— А мы бегом.
— Ну давай, — сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:
— Что ты делаешь?
— Сядем, — сказал я. — Ты не
— Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!
— В чем? — спросила она.
— В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.
— Непутевая она у нас… Если б не война!…
— Тогда бы я не встретил тебя.
— А я и без тебя встретила б!
— Кого?
— Как кого? Тебя. Ты где жил?
— В Обояни.
— Ну и приехала б!… А там у вас одеколон делают?
— Кирпичи, — сказал я.
— Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!
Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое — и вступил!
— Приняли? спросила Маринка.
— Кто? — не понял я. — Те, что исключали?
— Да нет, вообще.
— Приняли. — И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.
— Не ругайся, — попросила Маринка. — Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…
— А где он? — спросил я.
— На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?
Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.
— Ты чего замолчал? — спросила Маринка.
— Думал, — сказал я.
— О чем?
— О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…
То, что я сказал — поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благост-ным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.
— Поженимся! — опять сказал я.
— Что ты выдумываешь, — произнесла наконец Маринка. — Где же мы… Война же кругом!
— Черт с нею! — сказал я. — Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?
— Что ты выду-умываешь!…
— Завтра поженимся, в день моего рождения…
— Господи! Что ты говоришь? — воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». — У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?