Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Вот и! Нет, я уверен, что пробуждаю сочувствие в начальственных кабинетах: стеснительный, потливый провинциал, с разными (мягко говоря) глазами, грубые руки, заика, но как я высунусь перед полтысячей жителей Сокольников после актера и перед космонавтом? Не умею и боюсь. И еще: мне не хотелось врать. (Все настойчиво хвалебное про Шаха всегда почему-то выглядело враньем.) Мне не хотелось унижаться – никто мне не поверит. Такое же безумие, как овчарка Кристоф, только побольше. Мне не хотелось проигрывать. Кто я такой?! – убеждал я Шаха, у вас же есть кого позвать – актер Калягин, клоун Никулин, я – нет. Нет? Нет. Они все не могут, съемки, гастроли, и вы все равно (учитывая непроизносимо «все, что я делал для вас, несмотря ни на…») – нет? Нет.
Шах обиделся. Шах никогда не обижался. В этом пункте мы расходились. Я считаю: на уродов надо обижаться. Нельзя уродам улыбаться: «Здрасти».
Делай свое и не оборачивайся. Неправду, что про вас написали-сказали, услышали-прочитали двадцать человек и уже забыли, да кому вы нужны! Те, кто вас знает, не поверят. Те, кто не знает, – им все равно. У вас все хорошо, вам все завидуют. Это было его железное утешение. Как только студент начинал размазывать сопли по лицу и заглядывать из позерских соображений с этажа общежития на асфальтовую смерть, Шах что говорил? – Шах говорил: вам завидуют девяносто пять процентов населения Советского Союза. Это почему? – заранее радуясь и раскрываясь, как цветок, для приема оздоравливающего дождика, вскидывал глазки самоубийца. А потому. Вы молоды, красивы, вы учитесь в Московском университете, у вас живы мама и папа, вы здоровы. У вас есть деньги на хлеб и молоко. Девяносто пять процентов населения Советского Союза не молодо и не здорово, не живет в Москве и не учится в МГУ, похоронили маму и папу и некрасивы – они завидуют вам.
Мне хотелось (как и всем журналистам времени моего знакомства с Бабаевым) утверждать правду о русской жизни, как я мог это делать? Я писал то, что хотел. И печатал то, что дозволяли. И презирал тех, чья правда убивала мою. Прошло десять лет, и у меня не осталось желания (а когда-то собирался) проехаться по пенсионным квартирам и отставным кабинетам со старыми, исчерканными гранками и потыкать в сизые носы, в золотые очки: помните, вот, вот тут вот узнаете, чья рука? вы у меня вычеркивали – теперь-то все так и вышло! А? Кто был прав-то? Я понял, что рядовой журналист русскую жизнь может поправить, только если он пробивает бесплатную квартиру для многодетной матери или собирает теплые вещи для детских домов, а своих детей растит приличными людьми. Но все равно, мне неприятно смирение Шаха и притворная жизнь без врагов, хотя сейчас бы с Шахом я не спорил.
Шах обиделся, телефон онемел, на собрании жителей учителя представил Владимир Николаевич Софронов из «Вечерней Москвы» (знаменитости обещали поддержать до последнего дня, часа, минуты, а в последний день, час, минуту заболели, внезапно выехали на дачу и угодили в автомобильную пробку), сами кандидаты выступали длинно и жалко, директор Института скорой помощи имени Склифосовского (куда возят задавленных самосвалами и самоубийц) пригласил жителей Сокольников: «Буду рад вас видеть у нас!» – Шах выступал полторы минуты, от соперников остался пепел. Его выдвинули. Началась битва.
Даже Виктор Анатольич Карюкин (хохол – нет) лазил по лестничным клеткам с агитационным материалом, в одну молчаливую дверь стучал особенно упорно. Там наконец-то осторожно отозвались: «Кто там?» Карюкин на всякий случай соврал: «Избирательная комиссия. Приглашаем вас на выборы». «Придем, придем», – и торопливые шаги унеслись в глубины квартиры. Карюкин опять застучал. После длительной паузы шаги раздосадованно вернулись: «Да что такое?» – «Приглашаем вас отдать свой голос Шахиджаняну». – «Да отдадим!» Карюкин завистливо понюхал воздух – в квартире варили самогон.
Меня не звали, я, сколько хватало совести, не шел, но, когда совесть кончилась, явился покаянно на Егерскую и до полуночи бегал по подъездам, разнося листовки, мы выступали перед сеансами в кино и врывались на родительские собрания в школы, нас, как и соперников, не пускали в гарнизон на Матросской тишине (я отслужил за теми заборами полтора года), не пускали к полутысяче покорных избирателей-солдат. Шах таранил ворота с красной звездой журналами «Советский воин» – видите раздел о сексуальной жизни? – я веду! – журнал издает Главное политическое управление! мешки писем! – замполитам, пытавшимся вчитаться в закон о выборах, Шах пообещал подарить машинописные полные копии
При включении любой телевизионной программы там обнаруживался В.В. Шахиджанян – ведущим, гостем или зрителем, яростно требующим микрофон, чтобы высказать мнение свое о природе супружеской измены, смысле жизни и продолжительности срочной службы в армии, неизменно начиная: я – житель Сокольников, замечательного московского района, где немало проблем. Что говорить про газеты – «добрая мафия» поливала Сокольники, как система залпового огня «Ураган». В последнюю ночь Шах мстительно покатил меня по дворам, и я, как овчарка, высунув голову в заднее окошко «жигулей», вещал через милицейский мегафон в мирные окна: «Жители Сокольников! Призываем вас! Отдать свой голос на выборах! За жителя нашего района! Владимира Владимировича ШАХИДЖАНЯНА! ЕДИНСТВЕННОГО БЕСПАРТИЙНОГО среди кандидатов», – последнее утверждение не соответствовало действительности, но Шах считал – так победим.
Первый тур принес Шаху второе место (из семнадцати человек) и соперника – рыжебородого интеллигента по фамилии Шелов-Коведяев, ученого в несерьезном каком-то направлении типа океанологии или скалолазания.
Шах собирался легко и убедительно выиграть сразу же, в первом туре, и после выхода в финал он заскучал: неожиданно ему открылись интриги, сплошное предательство и двойная игра некоторых бескорыстных помощников, власть казалась купленной Шеловым-Коведяевым на корню, у соперника грезились шальные деньги и подпитка из-за рубежа. Убийственная для Шаха поддержка соперника Старовойтовой (Старовойтова Галина – одна из апостолов народного буяна Ельцина, олицетворение демократии, мужеподобная разоблачительница коммуно-фашистов) была главной причиной Владимира Владимировича тоски – он подкатывал к Старовойтовой на общем ленинградском прошлом и общих знакомых, его ласково приняли, перекрестили и отпустили ни с чем, Шах мрачнел: все неспроста, он ее любовник! – и погружался в лживости биографии Шелова-Коведяева – да какой там он Шелов и Коведяев! скрывает национальность, а то по лицу не видно! О своей слабости Шах говорил вскользь: «Все думают – зачем нам армянин…», но мне кажется, он считал главной причиной своего вероятного поражения собственную фамилию, а еще больше – собственное лицо, профиль. И был, на мой взгляд, прав. Все бы забылось, кабы пробился он к Ельцину и получил хоть какую-то занюханную рекомендательную грамотку, но не пробился и ничего не получил. В тот день непобеды он все же пошел и проголосовал за себя (берег и этот голос!), у избирательного участка народ развлекали со сцены: баянист стоял, ничего не видя, как слепой, баян в его руках разворачивался словно сам по себе, «артистка оригинального жанра», толстая старуха с длинной крашеной гривой под зимней шапкой, наряженная в пестрый восточный халат, вытащила на сцену провинциальный чемодан, обклеенный открытками с изображениями дальних городов, и доставала оттуда кольца, платки. Я глянул сейчас в дневник: это было 20 марта – на земле лежали пыльные клочья травы, небо светлело у горизонта, над головами стояла черная неподвижная пыль, и ее не мог сдвинуть ветер.
Мы втроем, Софронов, я и Шах, поехали в крутящийся ресторан «Седьмое небо» на Останкинской башне. Ресторан вращался муторными, тошнотворными рывками, мы с замершими лицами смотрели за стекло: город – не видно людей, беспорядочная роща домов, серые пятна парков, поднявшееся вверх, словно на вдохе, небо, одинокое солнце и не видно птиц – и все это на свету, и так томила эта еле плывущая картина, будто мы на пароходе и он навек отрывает нас от родной земли, и наш дом теперь – эта палуба, вот этот столик, смирились и оторвались – и такой вдруг прекрасной из чужого окна стала наша земля, величавой, родной, присмиревшей, и мила стала особенно та сторона, где дом, – ничего не видно отсюда, мы уже далеко, а та сторона света мила.