Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Я присутствовал при нескольких убийственных «попаданиях» Шаха и относился к ним с полным недоверием. Как и все обыкновенные люди, работающие за кусок хлеба, я не верю в сильные проявления духовной жизни – в нравственные страдания, силу раскаяния, муки неразделенной любви, вечную любовь, судьбу, ненасытную жажду истины, возмездие, мне кажется, все эти красивые и обременительные для семьи и соседей вещи происходят от недостаточного питания, тесных квартир, бедности или, напротив, лишнего жира, зависти, сильного влияния на нервную систему менструального цикла, неутоленного честолюбия, злой жены (настойчивый, между прочим, мотив в русских летописях и сказках), уставшего мужа, несложений личной жизни, и возрастных «периодов», и физиологических изменений. Я верю в то, что может занести в протокол служащий Петровки или Лубянки, «правой рукой проник в левый карман потерпевшего», это –
Новобранцев семинара Шах приглашал домой, выведывал суть, звонил «по громкой» Никулину, хвастался ласковыми подписями на подаренных книгах великих, указывал на свою нищету, наискось смотрел принесенные дневники и рукописи, у каждого вдруг замечал великое будущее: о, как много вы можете – со мной вы получите все, что захотите, и отвозил заготовку в общагу, по дороге оживляя трупы. У «Националя» ловил машину счастливый кудрявенький парень – книжки прижаты к груди (Шах вез в общагу меня, молчали час, он телепатически заставлял меня говорить, я по настырности дожидался его слова – и выиграл!), октябрь, Москва, еще не страшно прощающаяся с советской властью (скучно писать, сколько стоил ужин в «Национале»), подвезем парня, Шах раз обернулся к нему и покатил дальше – я знаю куда, метро «Университет» – не ошибся? – вас, наверное, зовут Никита. Родители биологи? Один в семье. Это я не спрашиваю, это я говорю про вас. Двадцать один год. Парень говорил только «да! да!» или «а откуда вы знаете?!», протискивая голову вперед, меж нашими головами, и я заодно наливался силой, хоть и молчу, но тоже неспроста, причастен. Проводили девушку – да, Никита Валерьевич? Валерьевич ведь? А девушка Лена или Света. Света. Живет на Сущевском валу. И познакомились с иностранцем. Испанцем. Интереснейший человек, часто бывает в Советском Союзе. Гуляли, разговаривали, книжки вам подарил – по живописи? да? – зашли в «Националь» перекусить. Он даже предлагал в номер подняться, чтобы показать еще книжки – собирает по истории искусств. Как и вы. Но вы в номер не пошли. Потому что уже поздно. Договорились встретиться еще, телефон не потеряли? Так вот, Никита Валерьевич, испанец ваш – гомосексуалист, и интерес его к вам связан только с этим. Вам надо это знать. Об этом закончили. И еще он что-то вяло поугадывал. Парень продолжал удивляться, но не так сильно, как поначалу. Мы его бесплатно довезли, и он ушел: спасибо, чтобы не встретиться никогда, фактически умер. Шах победно взглянул на меня. «Владимир Владимирович, вы это подстроили. А перед выездом позвонили ему и попросили ждать у «Националя». Он ваш знакомый!» Шах от возмущения пять минут не мог тронуться с места.
Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать – да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).
Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных – «текст», «произведение», «воспоминания», «труд») без красных словец – правду, все как на самом деле – один раз за жизнь, как дневник – и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: «Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим», и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: «Он спросил у меня: что вы делали в 1952–1953—1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже».
«Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны – одни глаза…»
Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, «когда вхожу в университет, меня словно бьет током», все, что кроме, – бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.
«Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.
Никаких «воплей», никаких «стенаний» или «рыданий».
Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.
К элегии «Вы вспомните меня» она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль – картина, а все вместе – судьба:
Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,Когда в своих степях далекоВступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: «Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!») и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: «Я бы никогда не отважился выйти сам». Однажды сказал секретарю парткома: «Я думаю…», «А мне наплевать, что ты думаешь». Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ничего. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: «Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!»
Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».
Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу XVII века. Нельзя было сказать «эпоха Александра I». Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже втянулись, им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.
Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.
Шаха тошнило: ну, ну зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!
Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?» Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо» – это рукой, на бумаге.
«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на «круглых» и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?» Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!»