Это невыносимо светлое будущее
Шрифт:
Хохол крикнул «идем!», мы оказались в домике женской сборной по футболу, мы отчитались: ха-ха, «мы только спать, а тут включается свет…» – чай, выпили по таблетке валерьянки, и домой – деревянные домики, обросшие кустами, легкие дома из крашеных досок, без удобств и замков – молчком, что-то почуяв в середине темноты. Разобрали постели, я слева у окна, хохол справа, Карюкин у открытых дверей, жарко, двери не закрывали – домик стоял вплотную к склону горы, за дверью не виднелось небо, а черная земля и кусты, Нинкина так и нет (потом выяснилось: сидел с альпинистами у костра, песни заслушался – я потом преодолел отвращение и уточнил: а может, все-таки баба там тебе какая-то нравилась? Нет, из-за песен. Хорошо пели. Ничего не пил. Здоровый человек?), упали спать, каждый остался с тишиной, лично я не спал, пока Карюкин отчетливо не выматерился со вздохом, вскочил, захлопнул дверь и припер ее тумбочкой, а на тумбочку сложил все чемоданы. Я приподнялся, запер окно на крюк, лег – тогда уснули. Без смеха – мы решили каждое лето ездить в спортлагерь. По две смены. Понятно, что больше никто из нас там не был.
Следующий – оказался паскудным днем. Чуть и муторно поспавшие, мы влезли с хохлом в лодку и в похмельной муке от каждого движения гребли от скалы до скалы, болтались от буйка до буйка вдоль купальщиков. От однообразия и идиотизма занятия болела башка. На корму
Валуйская смерть была дальней родственницей (хотя и жизнь там была другой), она жила не у нас, но на глаза попадалась, во сне ее встречали запросто, как соседа в магазине в час, когда подвозят хлеб; выходит, сон для смерти – близкое место, раз так часто она приходила туда, значит, засыпая, мы ходим неподалеку от ее дверок. «Вижу я Комсомольскую улицу, захожу в вашу хату – печка развалена, стоит мой брат, что помер, и протягивает мне пригоршню вишни. Я проснулась и сразу: надо теть Шуре позвонить. А она умерла ночью». «Баба Аня наладилась к Людке ходить по ночам, ходила-ходила кругами, а потом вдруг: «Говорят, ты к нам собираешься? Ты это брось!» Людка тут не сдержалась: «Что это ты ходишь ко мне? Посмотри, что твой внучек Женька (жил на две семьи. – Прим. автора) вытворяет. К нему сходи!» Баба Аня на два года перестала сниться – обиделась». Ее хоронили – дочь одела ее «на дорогу» по своему вкусу (баба Аня сурова, лишь мертвую посмели ослушаться), тотчас она принялась сниться: «Вы почему такие твердолобые?! В каком платье я приказала хоронить?» Дочь дождалась оказии – умерла родственная нам баба Маруся – ей положили в ноги передачу, то самое платье: на! и баба Аня про платье замолчала. Вещи туда передавали часто, мать, ничего не жалея, похоронила дочку в туфлях на высоком каблуке, «Пожалела ты три рубля на тапки, а мне здесь неловко ходить», ближайшим гробом передали тапки – на родине смерть давала себя немного разглядеть, и про то страшное, что виднелось сквозь ночь, камыши и вишневые деревья, не скажешь «пасть» или «морда», она была нашей фамилии. И я знал, и, может быть, еще буду знать, что на улице Комсомольской вечность я не буду чужим – сползутся старики, подымутся древние веки, примолкнут лавочки, рентгеном-ультразвуком-томографом просвечивая прохожего, пытающегося заглянуть в окна несуществующих домов под камышовыми крышами, и качнется голова, припечатав: это наш. Так, когда перестала жить моя бабушка, я сидел, сидел, нечего мне было делать, все делали другие, чужие разговоры: «Он повалился на могилу матери и заплакал, и так долго пролежал, что простыл и всю жизнь ходил согнувши», «много водки не давать, а то как копачи гроб понесут, скользко», одно доверили дело – провожал до хаты читалку в половине первого ночи, тащил по льду ее и трехсотлетний псалтырь с посвящением на первой склеенной странице живому Александру II и кричал ей, кто кому кем в похоронной публике в родственно-имущественном смысле, бормотала: «Часто бывает сглаз. Вот недавно девочку отпевала, маленькую совсем, плакала и умерла – может, и сглаз. Как, может, и я по молодости свою сестру, она в селе у учителя в прислугах жила, я прям подумала: «Какая же у нас Олька здоровая», а у нее лицо круглое, щеки как вырезаны, как из миткаля, а она стала сохнуть и умерла. Правда, там ее один железным притыком избил…», некуда смотреть, нечем жить, собственное ничтожество за то, что уехал, и только раз, когда привели глухого старика, ему кричали про всех, и про каждого он понял, только коротко запнулся
Бабушке перед дорогой приходили сны. Последний сон, страшный, она не рассказала никому, наверное чтоб не сбылся. А первый рассказала: новость. Ей приснился муж – мой дед, отправившийся в свою дорогу в 1942 году в районе Курска, пропавший без вести – дед не снился давно. «А все-таки приснился» – ходил по большой, но тесно заставленной квартире: «Давай будем убираться в моей квартире, чтобы вместе жить!», она радовалась: выходит, переехали в город (а то всю жизнь в хате-столбянке), и по-молодому забыто позвала его: «Федя, здесь кругом одни ящики…» Дед, коротко стриженный телеграфист, как-то смутился, опустил руки: «Это товарищи мои. Они уйдут, когда ты приедешь». Бабушка ответила: «Нет пока. Подожди еще». Она пересказала и вывела недоступное мне: «Значит, его похоронили в братской могиле. Их там всех вместе покидали». Я представлял «пропадание без вести» взрывом – пыль, теперь я знаю: он ждал ее в большой квартире с товарищами, теперь они живут вдвоем. Мне не снятся.
Потом, после всего, тогда, только доехал грузовик, я, чтоб не идти домой, не видеть, чтоб не уничтожать следы, не относить лопаты, лавки, столы, не чистить ковры, я прыгнул с грузовика, поправил лисью шапку, пошитую из енота, и убежал в редакцию районной газеты «Звезда» города Валуйки, чтобы мое облегчение связалось с чем-то другим, не с выносом тела, – убежал к людям, помнившим меня молодым, год, стиснутый школой и армией, – вусмерть пьющие люди, презиравшие алкоголиков, падавших под кустами в Агошковском лесу. За годы между моими приездами там не менялись пиджаки, прически, настенные календари, фотография ответственного секретаря, летчика, деревянная нога: «Умер Шатский Петр Сидорыч – коммунист. А ты посмотри фотографию похорон. Гроб несли одни члены ЛДПР!» – принес бутылку? больше не интересовало ничего, я умер.
Я не пил и Гена Пазюк. Нас приняли в один день, Гена всплыл с сахарного завода, от контрольно-измерительных приборов. Фотографировал «передовиков» в заводскую историю и «заснимал» для души пчелу на одуванчике, листья, мордастых девушек нога на ногу на диванах – его творчество шагнуло за пределы (в Валуйках шестнадцать тысяч жителей) – иди в газету. Гена невеликого роста, черноволосый, нос клювом, смеется все время, очки, один костюм, две рубашки, отучил меня бояться бедности на три года. Я плакал: нет денег, мало, не будет никогда. Замуж выходит сестра – что подарю? На мои слезы Пазюк рассказал: его сестре для начавшейся семейной жизни понадобилась кровать, машину никто не дал – Гена потащил кровать на горбу с соцгородка до Раздолья. Я представил муку и позор: белым днем кровать, на спиняке, с соцгородка (название района, хрен знает почему) мимо молочного комбината, ж.-д. больницы, через переезд у разбомбленного немцами элеватора, вдоль реки мимо Зацепа, налево у дома слепых и на крутой мост к домику Петра Первого, мимо хатенки 1680 года и бывшего штаба Первой конной армии, до «шкабадерки» (среднее учебное заведение крановщиков) и прямо на Раздолье – мне до этого далеко! – я на три года забыл страх нищеты, и только в Москве эта картина перестала смирять.
В Москве я дошел от метро до ворот Даниловского кладбища, по грязи, по воде, по асфальту – свежо вымылись желтые ворота кладбища и светло от оставшихся листьев, последняя зелень, мокрая взъерошилась на холмике, и две старушки за стеклянной щекой остановки, рельсы впереди уткнулись в туман, рельсы назад растворились в тумане, идет человек, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек черного неба – зонт, приехал трамвай, полупустой, промокший и замерзший, он поскрипывал, за окном серая кожа брусчатки и качается мир. Как-то все это тогда чисто, просто и очень грустно, будто осень – конец, из-под рухляди последний осмысленный взгляд: я была.
Гена жил с бабищей, она рожала белобрысых сыновей и Гене рассверливала башку. Когда сверло прошло череп насквозь и у Пазюка начали сохнуть мозги, художник и сатураторщица сахарного завода развелись. Свободный Гена, несчастный отец, завернул в кино – его бывшая уселась точно перед ним (так сошлись билеты) под руку с неизвестным ублюдком – Пазюк встал да пошел в комаристый валуйский вечер носить веточки в новое гнездо, метаться на велосипеде по детским садам, сгребая халтуру: закажите фотографию вашей(его) малютки – жить особо негде, мать доживала на огороде в Солатях в хате с земляным полом, неожиданно приняв неизвестного деда – там разгорелось, там грело кого-то скупое, скромное пламя, куда там вваливаться с дождя давно отрезанному сыну, которому хорошо за тридцать, ему отдали все, что могли, и готовы отдать последнее – но разве за этим протянешь лапы? Гена поболтался, и его подхватила завуч средней школы номер два, что-то кудрявое, мышье, с тоненькими губками и двумя взрослыми сыновьями – на срочной службе в армии и военном училище.
Завуча задушила идея: дети пристроены, руки развязаны, свобода в стране – деньги, надо зарабатывать деньги. Зарплата – нет, с зарплаты платятся алименты Генкиным родным пацанам – и Пазюк ухнул, как в овраг, в отхожий промысел – там, во тьме, выходными и вечерами собственноручно строился гараж, тарахтел ржавый «москвич» (все, что выделила прежняя жена из совместно нажитого), катал с товаром по деревням мотоцикл с коляской, затевалась пасека, пахло подсолнечным маслом валуйского маслоэкстракционного комбината, грузились испачканные коровьей кровью свертки, передавались «на Москву» мешки сахара, на дневной свет изнеможденный Гена вынырнул в джинсовой рубашке, наши алкоголики проснулись: «Гена, ты такой прикинутый!» – «Это вы еще не всё видели!» – ему нравилось, там нарастал жирок.
Чтоб взять капитал рывком, решили доглядать деда. В валуйском слове «доглядать» ударение падает на букву «а». Доглядать. Завуч, как математик, научно выписала в столбик всех одиноких, готовых посмертно отдать в собственность хату за догляд, и вязала в узелок желаемое, но трудносоединяемое, требуется: дед (живут меньше бабок), кирпичный (или сруб, обложенный вполкирпича) дом, в городе (а не в паршивой Малоездоцкой), газовое отопление (лучше магистраль), вода в доме, постарше (поближе к могиле) – мечты сошлись, и на пересечении золотым рублем сверкнул ветеран ликеро-водочного завода верзила бородатый дед Елкин, дом под железной крышей на восемьдесят миллионов рублей какими-то ходившими в тот момент деньгами (двенадцать тысяч долларов, ну-ну…), за новым мостом налево (в сторону детской стоматологии на Казацкой), огород, сад. Восемьдесят девять лет! Дед похоронил не всех (только бабку и сына) – в Харькове три дочери, но они твари: когда у деда Елкина на губе раздуло опухоль, он поехал облучаться в Харьков – ни одна дочь не пустила жить, и он торчал в гостинице. Дед решил – подпишу дом чужому, кто доглядит. Вот еще опухоль, отметила завуч, всем говорят поначалу «доброкачественная», знаем, – и подписалась с Пазюком под «полным обеспечением плюс похороны за свой счет», и начали ждать прибылей, балуя деда Елкина домашней сметанкой и козьим молоком, чтоб ему нравилось, чтоб не передумал.