Этюды о странностях
Шрифт:
Иной раз он так уходил в свою работу, что не узнавал сам себя; зато вы сразу его распознавали по тому прерывистому сопению, которое характерно для всякого человека в состоянии творческого экстаза. Когда его гений пребывал в высших сферах, он забывал обо всем, даже о пере и бумаге; он парил в облаках, и, подобно их невесомым нагромождениям, повисали его расплывчатые, бессмертные и ускользающие, как воздух, видения и мысли. Как он досадовал потом, что не удосужился пригвоздить их к земле! Да, с его нетерпимостью ко всему, кроме божественного совершенства, и с его непоколебимой верой, что он непременно достигнет этого совершенства, он был, пожалуй, самой интересной личностью в пределах... Не стоит уточнять, в каких именно пределах.
МОРАЛИСТ
Перевод А. Поливановой
Его убеждения оставались непоколебимыми, его светила были старыми светилами и его вера - старой верой; он никогда бы не признал, что возможна какая-то иная вера, потому что вся суть его веры заключалась именно в том, чтобы не признавать иной точки зрения, кроме своей собственной. Мудрость? Вся мудрость сводилась к тому, чтобы, захлопнув дверь и прислонившись к ней спиной, рассказывать людям о том, что находится за этой дверью. Он и сам, конечно, не знал, что там, за дверью, но считал недопустимым в этом признаться. Тех, кого он именовал "атеистами", он вообще не считал за людей; те же, кого он именовал "агностиками", были жалкими тупицами, и только. Что до рационалистов, позитивистов, прагматистов и прочих "истов" - ну что ж! они вполне соответствовали своим кличкам. Он не скрывал, что просто не понимает их. Да так оно и было. "Они способны
– говорил он.
– Как они содействуют нравственному совершенствованию мира? Что они дают взамен того, что отнимают? Чем они заменят все, что находится за этой дверью? Где их символы? Чем они привлекут людей, как поведут их за собой? Нет, - говорил он, - людей поведет малое дитя, и то малое дитя - я. Потому что я могу сочинить для них Детскую сказку о том, что находится за дверью". Истинно все, что полезно ему самому и людям, - такова была его установка, которой он никогда не изменял. Чтобы склонить людей к праведной и чистой жизни, нужно обещать им загробный венец. Если не можешь сказать людям: "Послушайте, дети, вот он, за дверью! Посмотрите, какой он сверкающий, золотой - и он ваш! Не сейчас, конечно, но после смерти, если вы будете хорошими. Будьте же хорошими, а то не получите никакого венца!", - так вот, если не можешь сказать этого людям, о чем еще им говорить? Чем еще их привлечь? И он принимался любовно описывать загробный венец! Ничто не внушало ему такого отвращения, как меркантильность. И он резко обрывал всякого, кто осмеливался заметить ему, что в этой идее загробного венца есть нечто меркантильное. Но такие простые положения, что добро надо делать из любви к добру и красоте, что человек, которому открылось совершенство, должен, естественно, к этому совершенству стремиться, пока хватит сил, даже и не помышляя его достигнуть, казались нашему моралисту слишком туманными, бессмысленными, мало привлекательными и противными самой человеческой природе, ибо он всех судил по себе и был убежден, что ни один человек не сдвинется с места, если не будет уверен в награде. Вот почему так важно было обещать награду по завершении земного пути. Бороться и упорствовать, стиснув зубы, ни на что не надеясь "за дверью" и тому подобное, - на его взгляд, все это было слишком мрачно и безрадостно и никого не могло вдохновить. Тех, кто утратил истинную веру и все же продолжал выполнять ее предписания, потому что этого якобы требовало чувство собственного достоинства, он почитал жалкими, заблудшими созданиями, изменившими своей вере! а вера, как уже говорилось, была основой всей его философии.
Однажды, забывшись в пылу спора, он признал, что, возможно, когда-нибудь людям уже не нужны будут религиозные символы, которыми он пользуется сейчас. Ему тотчас же заметили, что он сам себе противоречит, ведь он всегда утверждал, что его символы имеют непреходящую ценность. Он был сражен. На, собравшись с мыслями, он возразил, что символы останутся истинными - э-э-э - в мистическом смысле. Если человек не будет верен этим символам, то чему же быть верным! Скажите на милость! Символы необходимы. Разве можно заменить символы одной только доброй волей и неопределенным понятием чести и собственного достоинства, проповедью рыцарского бескорыстия и подвига, можно ли слепым благоговением перед тайной заменить религию, которая обещает венец и возмездие за гробом? Как может культ отвлеченного понятия добра и красоты заменить собой все, что проповедует христианство? Все это противоречит самой человеческой природе. Хоть он и любил такие слова, как "мистерия", "мистический", он сознательно избегал их употреблять, считая, что люди слишком произвольно пользуются такими словами в объяснение постоянного (и преступного) отказа когда-либо постичь тайну бытия или даже природу вселенной и бога. Какой идиотизм! Да это просто язычество, пантеизм какой-то, который не видит в мировом развитии никакой конечной цели. И когда нашему моралисту говорили, что тайна, которую можно постигнуть, не тайна, он только пожимал плечами. Все это пустая, никчемная, напыщенная болтовня; она уже и так достаточно принесла вреда и мешает людям понять великую тайну, которая как раз не была бы тайной, если бы ее нельзя было постичь и правильно объяснить в применении к практической жизни. Нет, до всего этого давно уже додумались, в мире нет ничего необъяснимого, все можно понять, и в этом наше спасение; и хотя он прекрасно понимал (он не был иезуитом), что цель не оправдывает средств, но когда дело идет о спасении людей, тут уж нечего задумываться ни о целях, ни о средствах, надо просто спасать. А что до истины, то человеку верующему об этом и задумываться нечего. То, во что ты веришь, во что тебе предписано верить, и есть истина; бесполезно было бы объяснять ему, что постигнуть истину можно только ценой величайшего напряжения всех душевных и умственных сил человека и что эта истина будет все-таки относительной и пригодной только для данного человека. Его могла удовлетворить только абсолютная истина, прочно установленная отныне и навсегда, - в противном случае она не годилась для его целей. Людям, которые позволяли себе сомневаться то в том, то в другом, а то даже и отрицать, он говорил с давно выработанной лицемерно снисходительной улыбочкой: "Конечно, если вы верите в такое!.."
Ему, однако, редко приходилось спорить на подобные темы; достаточно было взглянуть на его вытянутое лицо с горящими из-под густых бровей глазами, как у человека пропадала охота с ним связываться. Сразу было видно, что его не переубедишь. Наряду с удивительной способностью заставлять людей по-детски верить в свои россказни о том, что находится "за дверью", он обладал еще более удивительным даром безошибочно разбираться в том, что нужно человеку в его повседневной жизни. Секрет этого дара был весьма прост. Наш моралист не признавал существования того, что некоторые любители моды и так называемые артистические натуры именовали "индивидуальностью". Все эти разговорчики - сущий вздор, и при этом безнравственный; с точки зрения морали, все люди одинаковы и, разумеется, все похожи на него, а он лучше всех знал, что ему нужно. В принципе он согласен: к индивидуальным случаям нужен индивидуальный подход, но на практике не следует допускать никаких различий! Эта бессознательная мудрость делала его незаменимым во всех областях жизни, где требовались дисциплина и применение единого закона для всех. В эпоху, отмеченную столь явной и плачевной тенденцией приспосабливать нравственные нормы к запросам личности, как это громко называлось, он считал важнейшей обязанностью моралиста подчинить людей единому нравственному закону. В нем была, пожалуй, педагогическая жилка; как только ему кто-нибудь возражал, его глаза начинали бегать по сторонам, и затем, сдвинув брови, он вперял взор в собеседника, а пальцы его большой мускулистой руки напрягались, словно все крепче сжимая палку, розгу или какой-нибудь другой, столь же полезный инструмент. Он слишком любил своих ближних, чтобы равнодушно наблюдать, как они идут к погибели, и жаждал своевременной поркой вернуть их на путь спасения.
Он был не из тех, кто считает, что человек, прежде чем судить, должен сам многое испытать в жизни. По правде говоря, он относился с большим недоверием к личному опыту. Так, например, он был противником расторжения неудачных браков задолго до того, как сам расстался с холостой жизнью; а женившись, он никогда бы не признал, что его собственный брак, оказавшийся счастливым, в какой-то мере укрепил его отрицательное отношение к разводам. Трудные случаи не подводятся под общие правила! Но он и в таком аргументе не нуждался. Сказано, что разводиться нельзя, - и точка. Поговорка "понять значит простить." оставляла равнодушным нашего моралиста. Разве можно поставить самого себя на место больного, нищего или преступника, даже если и захочешь, да и можно ли этого хотеть? И он не собирался попусту тратить время и добиваться невозможного; его вера и жизненная мудрость всегда подсказывали ему, как бороться с подобными социальными бедствиями: бедному надо внушить довольство малым, больного изолировать, а преступника покарать - это послужит к назиданию прочих, исправит виновного и убедит всех, что закон должен быть отмщен и общественная совесть успокоена. "Он особенно настаивал на пункте отмщения; нужна, конечно, не личная мелкая мстительности но непреклонное выполнение государством заповеди "око за око". Это было его единственной уступкой социализму. Некоторые беспочвенные мыслители осмеливаются утверждать, что жажда возмездия и мести так же свойственна человеку, как ненависть, любовь или ревность; и что говорить об удовлетворении этих чувств от лица государства либо просто нелепо (какое же у государства лицо?), либо это значит внушать всякому человеку, ведающему правосудием страны, что он и есть это самое лицо и облечен властью творить суд и расправу. "Ну, нет!
– отвечал он обычно таким беспочвенным мыслителям.
– Судьи вершат суд, движимые не личными чувствами, но выражают чувства, которые, по их представлениям, должно испытывать государство". Он легко мог представить себе, какие именно преступления внушают особенное отвращение государству и вызывают в нем особенно сильную жажду отмщения: это прежде всего шантаж, растление малолетних и сутенерство; он был уверен, что государство особенно нетерпимо относится ко всем повинным в перечисленных пороках, потому что с такой же нетерпимостью - и совершенно справедливо относился к ним сам; будь он судьей, он бы, не колеблясь, приговорил к высшей мере наказания всякого повинного в таком мерзком преступлении. Он-то не был беспочвенным мыслителем. Во времена, как проказой пораженные вольнодумством и разложением нравов, он особенно остро сознавал ценность своей философии, и ему постоянно казалось, что ей отовсюду грозит опасность. Однако мало кто разделял его опасения, потому что его рука была настолько заметна повсюду, что иной раз, кроме нее, ничего и разглядеть было нельзя.
Он был бы крайне удивлен, если бы ему сказали, что он может служить прекрасным объектом для изучения одной из человеческих странностей; к счастью, он был не способен видеть себя со стороны, и не было никакой опасности, что он этому когда-нибудь научится.
ХУДОЖНИК
Перевод А. Поливановой
Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово "буржуа" несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос совести шептал ему: "Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей... и все-таки я к ним не принадлежу и живу в ином..." - и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало еще: "...и в лучшем мире".
Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.
"Буржуа добродетельны, - с удивлением думал он, - пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они ниже меня". Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.
Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: "Да ведь все дело в том, что я могу воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут".
Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: "Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно". Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: "Всякая болтовня об искусстве - суета. Единственно важное дело есть мораль", - он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему "есть мораль", когда проще было бы сказать "мораль", - и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: "Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?" И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: "Ничего, абсолютно ничего!" И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как до-тать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал "Долой искусство!" или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.
"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!" Все прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон - ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.