Евангелие от Фомы
Шрифт:
За стеной, в тени старых деревьев, слышалось сочное шурканье рубанка – то плотничал кто-нибудь из братьев. Других никого дома, по-видимому, не было: все были на работах. Иешуа прежде всего, чтобы освежиться, приступил к необходимым омовениям…
Глава семьи, Иосиф, давно уже умер. Матери, Мириам, было уже за сорок. Все сестры были замужем, а братья, как и сам Иешуа, постоянно бродили по стране в поисках работы: они все занимались строительным делом. Мать давно настаивала, чтобы Иешуа, старший, женился, дал бы ей наконец помощницу, но он уклонялся и подолгу пропадал из дому… И хотя самые крайние пункты его блужданий лежали от Назарета всего в четырех-пяти днях неторопливого пути, тот пышный языческий мир казался всем чем-то очень далеким и очень чужим…
– Шелом!..
Брат
– Шелом! – отвечал он угрюмо, без улыбки: ему всегда казалось, что Иешуа злоупотребляет своим положением старшего и недостаточно усердно работает.
Не успели они обменяться и несколькими словами, как подошла от риги его мать, исхудавшая, увядшая женщина; от былой красоты ее остались только эти большие черные глаза, в которых таилась печаль. Изредка, смутно, как сон, вспоминалось ей жаркое лето и сухой, шелковистый шелест кукурузы вокруг, и зной его ласки… Было это когда или только во сне видела она все это?
Увидав сына, она бледно улыбнулась, спросила его о здоровье, о его делах, о том, что он думает предпринять теперь. И все трое чувствовали, что им, в сущности, говорить было не о чем: Иешуа был отрезанным ломтем. Он жил в каком-то своем мире, который всем семейным казался не только недоступным, но и враждебным. «Чем чужие-то крыши крыть, ты смотри лучше, не течет ли своя…» – так высказал раз угрюмый Иаков свое отношение к общественным заботам брата…
Соседи, проходя мимо, весело здоровались через каменный, низкий забор с Иешуа, останавливались, чтобы перекинуться с ним несколькими словами, но и они смотрели на него скорее как на отбившуюся от назаретского стада овцу. И, когда выступал он иногда в их синагоге, они слушали его одним ухом: занимался бы лучше своим делом! А то учить всех хочет… Но о нем уже шла молва, и поэтому они звали его «рабби» – иногда в насмешку, а иногда и всерьез.
После скромного и молчаливого ужина – во дворе на глазах у всех, как всегда, – Иешуа, предвкушая сладкий сон после дальнего пути, поднялся на кровлю. Тянул, как всегда в Галилее, легкий, душистый бриз. Искристо теплились звезды в вышине. В горах вдали голосили шакалы. Летучие мыши, крутясь над плоскими кровлями домов и над темными садами, нежно попискивали, исчезали и опять налетали и крутились. Было тихо, мирно и хорошо…
Но сон не шел. И тосковало сердце по Мириам, и вспоминался навсегда покинутый тихий Энгадди, и бродили в душе постоянные думы его, обещавшие, как ему казалось, богатую жатву. Вспомнились дни его детства в этом бедном домике, такие простые, милые и далекие, далекие… Как все тогда казалось ясно и легко!
Восемь дней спустя после рождения он был, как и все мальчуганы, обрезан и тем присоединен раз навсегда к избранному народу Адонаи, к народу, который сам себе казался предназначенным к мировому господству: чем горше были его бедствия, тем горячее мечты и надежды на уже близкую необыкновенную славу и мощь…
И едва стал он лепетать первые слова, как кроткий, благочестивый Иосиф, которого он до самого последнего времени считал своим отцом, стал учить его первой молитве. Потом вместе с другими чумазыми и оборванными ребятишками Назарета стал он бегать к хазану учиться. Ребята усаживались на глиняном полу, а хазан строго вооружался розгой. И, глядя в текст Закона, не зная ни единой буквы, ребятки все враз повторяли священные слова и качались в такт… И так постепенно подвигались вперед, настолько, что к двенадцати годам Иешуа мог уже читать без ошибки «Слушай, Израиль…».
Законники твердили: «Да погибнет храм – только бы дети посещали школы!» или «дыхание детей, посещающих школу, является столпом, на котором стоит все общество», но все это было больше цветами красноречия, а в жизни дальше изучения нескольких молитв да заповедей Закона дело не шло и идти не могло, потому что и учителя сами знали немногим более. Настоящей школой Иешуа, как и всякого одаренного и вдумчивого человека, была жизнь,
Он заснул, когда звонко прокричали в ночной тишине уже третьи петухи… Но чуть только заалелся за горами восток, как, полный бодрой готовности к жизни, Иешуа был уже на ногах. И сразу он влек в хомут той тихой, трудовой жизни, которою он жил тут в молодые годы, которою жили вокруг него галилеяне.
Помолившись, он спустился вниз. Мать выгоняла ослика и четырех коз навстречу пастуху. Иешуа подобрал навоз, накопившийся под навесом, нарубил для матери помельче сухих сучков для очага, а потом коротко обсудили с братом Иаковом предстоящие работы и решили: Иешуа будет готовить заказанную для синагоги лестницу, а Иаков пойдет принять заказ на постройку риги у одного из соседей… И Иешуа, засучив рукава и повязав волосы шнурком, чтобы не мешали при работе, с удовольствием взялся за пилу…
И потекли один за другим дни простого, неторопливого труда и ночи созерцания, ночи порывов, ночи борьбы. Он был очень одинок в своих думах – только его двоюродные братья по матери, сыновья Клеопы, как будто прислушивались к его словам. Но они жили в Магдале, во-первых, а во-вторых, их как будто больше всего увлекал его протест против царящей в мире неправды, может быть, даже чувство мщения, чем мечты о светлой и братской жизни. Дома он был один со своими думами. Твердая решимость выступить со словом спасения часто сменялась сомнениями. Последней ясности не было. Голос искусителя – как говорил он – не умолкал. Если они не послушались пророков – говорил тайный голос – почему же ты уверен, что они пойдут за тобой? Значит, надо сказать им все еще лучше, еще убедительнее – отвечал он – так, чтобы слово спасения было понято всеми, а поймут все и послушают все. Никакая жертва не страшна для этого святого дела!.. Вспомнился Иоханан, запертый теперь в подземельях Махеронта. И это не страшно. Пока Иоханан один, с ним можно обходиться так, но если закваска поднимет все тесто, то враги будут бессильны, и зацветет райскими цветами вся жизнь.
Разгоралась в нем заря и другой мысли, которая иногда пугала его своей необычностью. И Моисей, и пророки, и законники все, и зелоты вроде Иуды Галонита – все бьются и погибают за иудейство. Но не все ли люди одинаковы? Разноверие? А разве он верит так, как иерусалимские книжники? И разве они сами всегда так верили, как теперь? И разве все их бесконечные споры и свары теперь не доказывают, что одной правды, одной веры у них, в сущности, и нет. В нем неистребимо жило благоволение к человеку вообще, ко всем людям, и если звать на божественный пир, думал он, то только всех!
Да, опрокинуть все эти злые перегородки, разделяющие ныне людей, освободить от пут земли не только иудея, но и всякого человека, кто бы он ни был, ибо всякий сын человеческий есть в то же время и сын Божий, все эти различные религии их слить в одну религию, религию чистого и любящего сердца, поставить над людьми-братьями единым властелином Бога, любящего Отца – вот его дело, вот на что призывает его Господь, голос Которого так властно звучит для него в тиши звездных ночей… И для нового вина этого он искал новых мехов, ибо в старые мехи нового вина не вливают…