Евангелие от палача
Шрифт:
Поэтому мы подъехали к служебному входу со стороны военной академии имени Ворошилова, переделанной теперь в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Гримасы жизни, ужимки судьбы! Я ведь тогда, стоя у ворот крематория, не знал, что буду теперь читать в университете всей этой желтой и черножопой голытьбе теорию государства и права. Водитель прогудел трижды клаксоном и мигнул фарами, распахнулись створки ворот, и солдат в промокшей шинели показал нам рукой в глубь темного хаотического наброса серых корпусов:
— Технический подвал — туда…
Да, по ночам здесь стоял
Я выскочил из кабины на дождь и поразился тишине. Плотной, шершавой, налитой запахом гари. Наши колумбарии, соты мертвого улья, незрячие окошки неживого города. Трое надзирателей вытащили из фургона зеленый брезентовый мешок с клеймом «почта» и поволокли по асфальту двора ко входу. Шуршал мешок, мокро шелестел по лужам, глухо стукал на ступенях. Длинный был мешок, я раньше как-то не заметил, что Лурье высокого роста. Никто из нас, провожающих, не рыдал. И цветов мы не принесли. И венков не возлагали. Возлагать некуда было — надзиратели вытряхнули Лурье из мешка прямо на черную ленту конвейера, упиравшегося в железное жерло печи. И ордена никто не нес на подушечках. Они валялись у Миньки в сейфе. Старший надзиратель аккуратно, по швам складывал брезентовый мешок — это было государственное имущество, товарно-материальная ценность, находящаяся на его подучете. И уж конечно, никому из нас не казался покойник ни совсем еще не старым человеком, ни только что уснувшим — он был мертвым всклокоченным стариком в синяках и пятнах засохшей сукровицы.
Наверное, только от инфаркта не меняются люди в смерти, а когда доктор Зодиев пишет в протоколе: «от острой сердечной недостаточности», — то выглядят покойники неважно. Было и здесь тихо. Только зло гудело газовое пламя за печной заслонкой. Надзиратель, свернув мешок в тугой толстый рулон, задумчиво посмотрел на Лурье и сказал:
— Душа христианская, если в огне сгорает… не воскреснет боле…
Другой хрипло откашлялся, оглушительно схаркнул на пол сгусток мокроты, тяжелый и черный, как котельный уголь, заметил:
— Этому не влияет. Из жидов он. Вишь — обрезанный…
А третий, махнув рукой, заверил:
— Ничего не влияет. Никто не воскреснет. Бабские это все сказки…
Я хотел сказать ему, что согласен, что я тоже не верю в воскресение, но открылась боковая дощатая дверь, и оттуда вынырнул странный колченогий искривленный человек с рыжеватой, острой, шакальей головой. Он деловито спросил, дохнул на нас луком и кислой старой выпивкой:
— Нарядный?..
— Да, нарядный, — сказал я. — Давайте бумаги.
Умерший Лурье был «нарядным»: его кремировали по спецнаряду. Дело в том, что крематорий хозрасчетное учреждение, а основа хозрасчета — учет и оплата услуг. Но нам почему-то не хотелось,
Кривой шакал бегло просмотрел желтым глазом бумаги, бросил протокол и наряд в папку, прошел мимо трупа, вроде невзначай, вроде бы по рассеянности оттянул Лурье подбородок, заглянул в рот. Его интересовали золотые зубы. О, пьяненький Анубис газифицированного Некрополя под испакощенными стенами Донского монастыря!..
— Эй ты, охламон! — цыкнул я — Чего ждешь?
— Да оператор куда-то отошел…
— А ты кто?
— Я хранитель прахов.
— Ну и храни их, шакал! Не суй руки, куда не следует. А то можно ненароком и тебя в печку уронить…
— А я что? Я ничего… Я так…
Прибежал запыхавшийся оператор, торопливо сложил руки Лурье на груди — чтобы за створки печной двери не цеплялись, нажал кнопку пускателя. Заурчал мотор, поехала лента, повезла безымянного бродягу, неопознанного профессора Лурье, к разверзшемуся жерлу. Хранитель прахов выслуживался передо мной, егозливо крутился рядом. Жарко шептал мне в ухо, кривой шакал из преисподней:
— Коли хотите поглядеть, там сбоку есть технологическое окно… Все видно… Смешно — руками-ногами от жара дергают… Дрыг-дрыг, будто пляшут…
Я отпихнул его и пошел к выходу. А!.. Все мы бродяги на этой земле.
А недавно я был с делегацией советских юристов-демократов в мемориале Заксенхаузен, в бывшем концлагере. Смотрел на печи крематория, механизированные, с рельсами для поддонов, колесными тележками транспортеров, коваными дверцами с автоматическими засовами. У них все это было по-немецки: более деловое, промышленное, бездушное. И снова шел дождь, я думал о своем тесте, безымянном бродяге, о предопределении, назначившем ему печь на краю жизни: как бы его судьба ни складывалась, но в конце полыхала печь — в живописном ли пригороде Берлина или в центре Москвы, на Донском проезде, но — определено ему было в конце пути утерять дом, семью, имя и превратиться в пепельный прах. И мне было горько, и со всей искренностью поклялись мы с немецкими друзьями, что это никогда не должно повториться. А в желтом глазе директора мемориала геноссе Анубис фон Шакалбурга дрожала слеза, когда он повторял:
— Ничто ист не забыто, никто есть нихт фергоссен!
Не то обещал, не то грозился.
Задремал я или задумался, но как-то незаметно сползла с меня Надька, угомонившаяся после своих игрищ, неуместных сейчас и неприятных мне, как утренняя гимнастика по радио. Нельзя пользовать женщину, когда тебя раскалывает похмелье, невыносимо болит в груди, и эту давящую боль ты против воли связываешь с воспоминаниями о крематории. А в саму женщину, в ее дешевое и неинтересное тебе тело хочешь запихнуть свою память о другой — ушедшей навсегда, незабвенной и недоступной.