Евангелие от палача
Шрифт:
А потом, на берегу заросшего иван-чаем и жимолостью пруда, где в воздухе плавал сочный запах сена и перестоявшейся земляники, она сказала:
— Страшно мне очень…
— Иди ко мне… — звал я. А она не пошла. Может быть, Минька сказал ей, что накануне ночью я заглянул к нему в кабинет и, как бы между прочим, сообщил, что нужный человек мною найден и подготовлен? Минька тогда сразу затвердел, будто в него цемента накачали.
— Что за человек? — Лицо у него стало сановное,
— Хороший человек. Молодая русская женщина, врач и коммунист. Настоящая патриотка.
— Фамилия?
— Ее зовут Людмила Гавриловна Ковшук…
— Ты в ней уверен?
— Да. Абсолютно.
— На чем держишь? Деньги? Компра?
Я покачал головой.
— А на чем же еще можно надежно держать? — удивился Минька.
— На колу… Я живу с ней.
Минька захохотал. Поинтересовался:
— Ты со всеми агентками живешь?
— Нет, только с красивыми.
— Ладно, — махнул он рукой. — Тебе виднее. Только смотри, Хваткин, если она с твоего кола соскочит, голову оторвут.
Должность руководящего органиста не позволяла ему сказать «нам головы оторвут», хотя это было ясно как белый день.
— Ковшук… Ковшук… — задумчиво повторил он. — Фамилия знакомая…
— Семен Ковшук, ее брат, работает во Втором Главном управлении. Тот, что генералу Балицкому голову отрезал…
— А-а, все понятно! Ничего… крепкая семейка…
«…и тебе оторвут твою наглую башку…» — сказала Цыбикова. Не пошла ко мне, а наклонилась над водой, резко опустила руку и выхватила черный блестящий пузырь.
— Что это? — спросил я.
— Головастик… — Подошла ближе и показала на ладони большую гладкую черно-серую шевелящуюся пулю.
— Отпусти, он уже большой, не сегодня-завтра лягушкой станет.
— Хорошо, — шепнула она, посмотрела мне пристально в глаза и сжала с силой руку: — Вот что с нами сделают!
И в тот же миг лопнувший головастик брызнул мне в лицо липкой кровавой слизью, потек по груди, по рукам зловонной жижей, и дурнота — от страха и отвращения — подступила к горлу…
Очнулся я от резкого крика Надьки Вертипорох:
— Надоел ты мне, долбопек распаренный! Если это так, то иди и клянчи пенсию, может, и дадут тебе…
— Как же клянчить-то, Надечка! Они мне все припомнят. Боюсь я…
Бедный, глупый Кенгуру — он не знает: их всех давно простили. Никто не велит «припоминать» — ничего и никому. Всем приказано все забыть. Негласно, тихо отменили закон кровомщения, улеглась крутая волна ненависти под названием «изоляция ЧсЭсов» — «Членов Семьи», — извращенная форма кровной мести, по которой убийство человека обязывало вас, его «кровников», уничтожить, посадить, выслать, испепелить всех членов его семьи — возможных, предполагаемых, вероятных мстителей за
Честно говоря, никогда мы не боялись ничьей мести, но этот прекрасный порядок, делавший всю семью заложниками и соответчиками, очень помогал нам правильно воспитывать недостаточно сознательное население. Нет, как там ни крути, а в системе заложничества что-то есть! Кто его знает, куда бы мир покатился, если бы Александр Ульянов, мастеря бомбу на императора, знал, что его маманьку и малых братьев-сестер жандармы объявят «ЧеЭсами»! Может, сидел бы мой отец на кухне у его братана Владилена, наверняка выбравшего другой путь, смотрел на лысоватого картавого Кенгуренка, пил с ним настойку чаги и слушал, как кричит его пучеглазенькая Надька:
— К черту! В задницу! К этой самой матери! Я ложусь, а вы хоть конем загребитесь!..
Устаканился, слава Богу, мир. Нет больше «ЧеЭсов». Ни у врагов народа, ни у тех, кто под мудрым руководством Великого Пахана защитил наше население от врагов народа. И слово-то это чесоточное, шелудивое — «ЧеЭсы» — велено было забыть. Нет никаких «ЧеЭсов». Все мы члены одной дружной советской семьи.
Цыбиков укатил на своих лапах вымершего динозавра в сортир. И я спросил у Надечки, милой моей подзаборной Элизы Дулитл:
— А я как же?
— Ложись со мной.
— А Цыбиков что?
— Что-что? Здесь, на матрасике ляжет…
— Ну, знаешь, я как-то не уверен — удобно ли профессора Хиггинса на пол укладывать? Все-таки в семейном доме, как-никак Пигмалион, бессмертный ваятель…
— Слушай, не трахай мне мозги — устала я, спать хочу. А ему это все до феньки. Ему вся радость — на нас посмотреть, когда мы кувыркаться станем, себя погладить, понюхать… Не-ет, сам он не по этому делу, Пигмалион твой…
В пустой почти комнате стоял матрас на четырех кирпичах. Я на него из одежды просто вытек, завалился к прохладной стенке, и полетел матрас к потолку, как качели. Проскользнула под одеяло, угнездилась рядом Надька, замерзшая, в шершавой крупе гусиной кожи. В просонье подсунул я ей руку под голову, зажал ее ледяные ноги меж бедер, прижал ее тесно к себе. От ее волос пахло сигаретным дымом. На кухне шипела вода в мойке, глухо топал толстыми плюснами Кенгуру, обиженно и горько разговаривал сам с собой:
— …я ему говорю, самые заметные здесь звезды — это Гоночные псы… а он на меня смотрит с презрением… смеется, говорит, горе от ума у вас… чем же я виноват… по телевизору так говорили…
Надька поцеловала меня в грудь, шепнула устало:
— Давай спать… Сил нет…
— Давай…
Гудел и жаловался Цыбиков, обращаясь, видимо, к звездам, негромко посапывала Надька, свернувшись в клубочек, сон все глубже и мягче засасывал меня, и последней мелькнула мысль о том, как неспешно, но неутомимо пропалывает Господь свой огород…