Евангелие от палача
Шрифт:
— Надя, Надя… — прошептал Кенгуру, и глаза его вспухли слезой. — Надя, боюсь я, боюсь. Страшно мне очень — идти туда страшно…
У меня сердце подскочило, потому что время сомкнулось — этот ледащий бесполый урод сказал голосом своей мамки: «Страшно мне очень…» Головастик созрел.
«Страшно мне очень», — сказала она. Как же ее звали? Хоть убей — не могу вспомнить.
Мы лежали с ней в высокой траве на берегу заросшего лесного пруда в Рассудове. Как мы попали туда — не знаю. Просто сели на электричку и долго ехали. А потом сошли на случайной станции. Никто нас здесь знать
Август пятьдесят второго, все уже окончательно сошли с ума, все затаились или ошалело метались в поисках укрытия перед взрывом. А здесь были безлюдье и тишина. Только шмель бился в цветочном влагалище с назойливым гудением, как пикировщик.
— Дай попить, — попросил я.
Она поднялась, достала из пруда бутылку крем-соды, откупорила, сказала:
— Страшно мне очень… — и отвернулась. И показалось мне, что заплакала.
— Миньку, что ли, боишься?
— Плевала я на него…
— А чего ж тебе страшно? — поинтересовался я простовато, хотя знал, чего она боится, потому что в то время вошла моя игра в самый пик и сам я жил в ежедневном ужасе и сумасшедшем напряжении каждой жилочки.
— Мне ведь Минька рассказал, что вы удумали… Погубишь ты нас, Паша, всех. И его, и меня, и всех… И тебе оторвут твою наглую башку…
— Беспокоишься, значит, за Миньку? Что, любишь сильно? — усмехнулся я.
— Да какая же баба его такого любить будет? Тусклый он. Приходит с работы под утро, пьяный, злой, влезает на меня, и давай! Мрачно, уныло, будто клоп… Я не о нем думаю, я вообще…
— А если вообще, то лучше не думай. Иди ко мне, иди сюда, я-то весело тебя буду обнимать…
И радостно она засмеялась, махнула рукой.
Августовское солнце, желтое и рыхлое, как топленое масло, било ей в лицо, когда она, прищурив свои густо-синие наглые глаза, смотрела на меня.
— Иди ко мне, — позвал я снова.
Сытая и тонкая, как скаковая кобыла, вся она подрагивала от нетерпения, похлопывая ладошками по бедрам, будто пришпоривала себя. И от ее легоньких этих шлепков казалось, что бежит по ней рябь коротких острых судорог, и я слышал, как сладко «бушует в ней золотая тьма.
— Иди!.. — И подумал, что она похожа на песочные часы. Через тонкий перехват талии течет время…
Кенгуру громоздко проскакал по кухне на своих шаровых лапах и неведомо откуда выволок литровую банку коричневой жижи. Может, из набрюшной сумки под чемпионской лондонской майкой? Плеснул в стаканы и протянул мне:
— Пейте! — и, уловив короткое сомнение, открылся: — Настойка на грибе чаге!
Оч-очч полезная выпивка…
— Надоели вы мне оба. — сказала Надька. — Спать хочется.
— Надечка, не сердись. — взмолился Кенгуру Цыбиков. — Мы только по одному стакашечку, за помин души наших родителей. Вечная им память…
Память. Удивительный, мучительный дар. Редкий, как умение рисовать, слагать стихи, слышать музыку. Праматерь личности, душа таланта. Лень вспоминать, неохота помнить, все забыли всё. И терзало меня сейчас страдание памяти — мука воспоминаний, чувств,
Я истязал свою память, я мял ее руками, я тискал ее страстно и зло, как солдат толстую сиську. Мне надо было выдавить живую каплю давно умерших чувств, малую толику закваски старых переживаний, на которой так высоко взошли пышные хлеба моей нынешней жизни, обильные, багровые, с неистребимым привкусом лебеды и полыни.
«…Цыбикова — мамаша моя. Это у нее коспиранция такая была…»
Не могу вспомнить — как ее звали? Да это и не важно. Я только помню, что вначале не обращал на нее никакого внимания — долго. Мы ведь с Минькой дружки были. И на её заигрывание и подначки отвечал шуточками, смешками и подмигиваниями. А любящий супруг Минька, натыриваемый мною непрерывно, накручиваемый, как заводной патефон, искушаемый мной ежедневно, глупый и трусливый скот в сапогах, уже поджег запальный шнур небывалой адской машины, которая должна была разнести все вдребезги, и этот безумный ток событий, не подвластный его убогим мечтам околоточного, стал бешено возносить Миньку по скользким ступеням власти.
Он переехал в новую огромную квартиру на Садовой-Триумфальной улице, и в этой короткой бредово-триумфальной жизни заставил себя — от тайного испуга и растерянности — поверить в избранность собственной судьбы. Нелепый злой дурак не понимал своего действительного избранничества: судьба выбрала его, чтобы — себе на потеху или другим в научение — жестоко, кроваво посмеяться над ним. Надо мной. Над всеми.
Он больше не дружил со мной и почти не звал в новый дом, будто боялся моего сглазу или не хотел моим присутствием унижать садово-триумфальный быт напоминанием о своем вчерашнем ничтожестве. Минька был доброжелательно-покровительствен со мной, он похлопывал меня снисходительно по плечу, но я-то видел, что в его прищуренных глазках хитрожопого идиота уже дымится лютая ко мне ненависть. Да только руки коротки были, он понимал, что без меня дело до конца не доведет, обязательно жидко обделается. Если бы Минька знал про свое настоящее избранничество, может быть, ему бы сердце подсказало, печенка подтолкнула: и со мной он дело не доведет. Судьба шутила с ним. С нами. А на день рождения все-таки позвал…
Кенгуру, ты слышишь меня? Мы твоему папаньке тридцать третий год отмечали.
Столько же, сколько тебе в этом году минет. Настойка чаги горячо пальнула внутри, по почкам ударила, налила поясницу тяжестью. В глазах сумерки.
Оч-очч полезная выпивка. Лед памяти стронулся, в промоинах мелькнули люди, утекало во тьму мертвое лицо Миньки и счастливая хохочущая Цыбикова…
— Давай выпьем за твою мать, — предложил я Кенгуру и для себя самого неожиданно сообщил: — Я твоих родителей знал…
Кенгуру или не понял, или не поверил, но очень обрадовался, что может доказать свою родословную Надьке:
— Слышишь, Надюша! Слышишь! Вот человек тебе тоже подтверждает! А ты мне не верила!..
От усталости у Надьки глаза с ушей ползли к затылку. Она покивала лениво:
— Это, конечно, надежный свидетель? Он наврет, не мигнет, с три короба…
Я прихлебнул чаги и сказал Надьке:
— Он тебе правду говорит.
— Иди ты в жопу, — душевно ответила она. — Врешь, как по радио…